Генрик Сенкевич. "Камо грядеши..." |
Еще не вполне стемнело, когда первые толпы римлян хлынули в сады императора. В праздничных одеждах, в венках, со смехом и песнями, а многие и пьяные, они шли смотреть новое, великолепное зрелище. Крики: "Семиаксии! Семиаксии!" - раздавались на Крытой улице, на мосту Эмилия и по ту сторону Тибра, на Триумфальной дороге, возле цирка Нерона и дальше - на Ватиканском холме. В Риме и прежде видали горящих на столбах людей, но такого количества обреченных еще не бывало. Император и Тигеллин, желая покончить с христианами, а заодно пресечь эпидемию, все больше распространявшуюся из тюрем по городу, приказали освободить все темницы, так что в них едва осталось несколько десятков человек, предназначенных для завершения игр. И толпы черни, пройдя через ворота садов, останавливались в немом изумлении. Все главные аллеи, а также боковые, пролегавшие среди густых чащ вдоль лугов, рощиц, прудов, садков и усеянных цветами клумб, были уставлены просмоленными столбами с привязанными к ним христианами. С более высоких мест, где не заслоняли деревья, можно было видеть целые длинные ряды столбов и тел, увитых цветами, гирляндами мирта и плюща, - ряды эти тянулись в глубь садов, шли по холмам и низинам, уходили так далеко, что, если более близкие казались корабельными мачтами, то те, вдали, были подобны пестрым, воткнутым в землю тростинкам или копьям. Их число превзошло все ожидания. Можно было подумать, что здесь взяли да привязали к столбам целый народ на потеху Риму и императору. Толпы зрителей останавливались перед некоторыми столбами, где их любопытство привлечено было фигурой или полом жертвы, разглядывали лица, венки, гирлянды плюща, после чего шли дальше, задаваясь недоуменным вопросом: "Неужто могло быть столько виновных? И как могли поджигать Рим дети, которые едва умеют ходить?" Недоумение это мало-помалу превращалось в какое-то тревожное чувство. Тем временем совсем стемнело, и в небе заблестели первые звезды. Тогда возле столбов стали рабы с горящими факелами и, как только во всех концах садов раздались трубные звуки, возвещая начало зрелища, каждый из рабов поднес факел к подножью столба. Прикрытая цветами и облитая смолою солома занялась ярким пламенем, который, разгораясь с каждой минутой, пожирал гирлянды, устремлялся вверх и охватывал ноги жертв. Народ притих, и сады огласились страшным, оглушительным воплем, криками боли. Однако некоторые из жертв, подняв голову к звездному небу, запели гимн Христу. Народ прислушивался. Но даже самые черствые сердца объял ужас, когда от более коротких столбов понеслись душераздирающие детские голоса. "Мама! Мама!" - кричали дети, и дрожь пробрала даже пьяных при виде этих головок и невинных детских лиц, искаженных болью, задыхающихся в дыму. А огонь забирался все выше и сжигал все новые венки из роз и плюща. Пылали столбы на главных и боковых аллеях, пылали купы деревьев, и луга, и цветочные поляны, багрово отсвечивала вода в озерах и прудах, алела трепещущая листва деревьев - стало светло как днем. Смрадный запах горящих тел наполнил сады, но тут рабы принялись сыпать в загодя поставленные меж столбами курильницы мирру и алоэ. В толпе здесь и там слышались выкрики - то ли сострадания, то ли восторга и радости, - они становились все громче, чем больше огонь охватывал столбы, подымаясь к груди жертв, жгучим своим дыханием курчавя волосы на их головах, застилая их почерневшие лица и наконец взвиваясь еще выше, как бы во славу той победительной, торжествующей силы, которая велела его разжечь. Еще в самом начале зрелища среди народа появился император на великолепной цирковой квадриге, запряженной четырьмя белыми аргамаками, - он был в одежде цвета партии Зеленых, к которой принадлежали он и его двор. За ним двигались повозки с придворными в роскошных нарядах, с сенаторами, жрецами и обнаженными вакханками в венках и с кувшинами вина в руках, уже частью пьяными и издававшими дикие крики. С вакханками ехали музыканты, наряженные фавнами и сатирами, игравшие на кифарах, формингах, дудевшие в свирели и рога. На других повозках восседали римские матроны и девицы, также пьяные и полуобнаженные. Рядом с квадригами прыгали плясуны, потрясая тирсами в лентах, другие били в бубны, третьи рассыпали цветы. Вся эта великолепная процессия двигалась под возгласы "Эвоэ!" по самой широкой аллее сада, среди дыма и людей-факелов. Император, сопровождаемый Тигеллином и Хилоном, чьим испугом он хотел позабавиться, сам правил лошадьми и, ведя повозку очень медленно, разглядывал горящие тела, а заодно прислушивался к крикам народа. Стоя на высокой позолоченной квадриге, окруженный волнами людскими, припадавшими к его стопам, в отблесках пламени, в золотом венке циркового победителя, он возвышался над придворными и толпой, казался великаном. Уродливо толстые руки, вытянутые вперед и державшие вожжи, как будто благословляли народ. На лице и в прищуренных глазах светилась усмешка, он сиял над людьми как солнце или как некое божество, хотя страшное, но великолепное и могущественное. Временами он останавливал лошадей, чтобы получше присмотреться к какой-нибудь девушке, чья грудь начинала шипеть под языками огня, либо к искаженному смертною судорогой лицу ребенка, потом опять ехал дальше, возглавляя разнузданную, беснующуюся процессию. Порой он кланялся народу, а порой откидывался назад, натянув вожжи, и переговаривался с Тигеллином. Подъехав наконец к большому фонтану на перекрестке двух аллей, он сошел с квадриги и, кивнув обоим своим спутникам, смешался с толпой. Его приветствовали криками и рукоплесканьями. Вакханки, нимфы, сенаторы, августианы, жрецы, фавны, сатиры и солдаты вмиг окружили его бешеным хороводом, а он, идя между Тигеллином и Хилоном, огибал фонтан, вкруг которого пылало несколько десятков факелов, и перед каждым останавливался, делая замечания по поводу пылающих жертв или издеваясь над старым греком, на чьем лице изображалось безмерное отчаяние. Но вот они задержались перед высоким столбом, украшенным миртом и увитым вьюнками. Красные языки огня достигали уже колен обреченного, но лицо сперва нельзя было разглядеть, так как дым от сырых веток заслонял его. Вдруг легкий ночной ветерок отогнал дым и открыл голову старика с седою, падающей на грудь бородою. При виде ее Хилон весь скорчился, извиваясь, как раненая змея, и издал вопль, скорее похожий на карканье вороны, чем на голос человеческий. - Главк! Главк! И в самом деле, с горящего столба на него смотрел лекарь Главк. Несчастный был еще жив. Страдальческое лицо глядело вниз, будто он хотел в последний раз посмотреть на своего губителя, который его предал, отнял жену, детей, подослал к нему убийцу, а когда все это было во имя Христа прощено, еще раз предал его в руки палачей. Никогда человек не причинял другому столько зла, да еще с такой жестокостью и злобой. И вот жертва горела теперь на просмоленном столбе, а палач стоял у ее ног. Глаза Главка неотрывно глядели на лицо грека. Минутами их заслонял дым, но, стоило повеять ветерку, и Хилон опять видел эти вперившиеся в него зрачки. Он распрямился, хотел бежать, но не смог. Ему вдруг почудилось, что ноги у него свинцовые и что какая-то невидимая рука с неодолимою силой удерживает его у этого столба. И он оцепенел. Только чувствовал: что-то переполняет душу его, что-то рвется на волю, он сыт по горло этими муками и кровью, видно, пришел конец жизни его, и вот все вокруг исчезло - и император, и свита, и толпа; бездонная, страшная, непроглядная пустота вдруг объяла его со всех сторон, и горят в ней лишь эти очи мученика, зовущие его на суд. А тот, все ниже опуская голову, смотрел и смотрел. Окружающие догадались, что меж двумя этими людьми что-то происходит, но смех замер на устах - в лице Хилона было что-то пугающее, оно было искажено такой тревогой, таким страданьем, как будто огненные языки жгли его собственное тело. Внезапно он зашатался и, простирая руки, вскричал страшным, режущим слух голосом: - Главк! Во имя Христа! Прости! Воцарилась тишина, дрожь пробежала по телам всех, и взоры невольно обратились вверх. А голова мученика слегка качнулась, и оттуда, с верхушки столба, послышался голос, похожий на стон: - Прощаю! Взвыв как дикий зверь, Хилон бросился ничком наземь, зачерпнул обеими руками пыль, посыпал себе голову. Пламя меж тем взвилось вверх, охватило грудь и лицо Главка, миртовый венок на его голове расплелся, вспыхнули ленты на верхушке столба, и весь он озарился ослепительным светом. Тут Хилон поднялся с земли. Лицо его так сильно изменилось, что августианам почудилось, будто они видят другого человека. Глаза сверкали необычным огнем, от изборожденного морщинами лба словно исходило сияние; этот жалкий, тщедушный грек походил теперь на вдохновленного богом жреца, готовящегося открыть людям тайны неведомые. - Что с ним? Рехнулся, наверно! - послышались голоса. А Хилон, оборотясь к толпе и вскинув вверх правую руку, закричал во всю мочь, чтобы не только августианы, но и толпящаяся дальше чернь могла его слышать: - Народ римский! Клянусь смертью своею, что здесь погибают невинные, а поджигатель - вот он! И он пальцем указал на Нерона. Воцарилась мертвая тишина. Придворные окаменели. Хилон все стоял, вытянув дрожащую руку с указующим на императора перстом. И вдруг поднялся шум. Подобно волнам, гонимым нежданно подувшим ветром, толпа надвинулась на старика, стремясь разглядеть его. То там, то здесь раздались выкрики: "Держи его!", "Горе нам!" Толпа засвистела, заверещала: "Агенобарб! Матереубийца! Поджигатель!" С каждою минутой суматоха нарастала. Вакханки, пронзительно визжа, прыгали на повозки, чтобы спрятаться. Несколько обгоревших столбов вдруг опрокинулось, рассыпая вокруг искры и еще усилив смятение. Неудержимо, слепо движущаяся людская лавина захватила Хилона и увлекла его в глубь сада. К этому времени столбы уже везде стали перегорать и валиться наземь, наполняя аллеи дымом, искрами, чадом горящего дерева и горелого человеческого мяса. Один за другим угасали факелы вдали и вблизи. В садах становилось темно. Встревоженные, угрюмые толпы устремлялись к воротам. Весть о происшедшем распространялась из уст в уста с изменениями и добавлениями. Одни говорили, будто император упал в обморок, другие - будто он сам признался, что приказал поджечь Рим, третьи - будто он тяжело заболел, и наконец - будто его увезли на повозке как мертвого. Раздавались сочувствующие христианам голоса: "Не они сожгли Рим! Зачем же столько крови, мук и несправедливости? А не станут ли боги мстить за невинных, и тогда какими жертвоприношеньями удастся умилостивить их опять?" Все чаще повторялись слова "innoxia corpora". Женщины громко горевали по детям, которых столько побросали диким зверям, распяли на крестах или сожгли в этих проклятых садах! И в конце концов сострадание к казненным превращалось в проклятья императору и Тигеллину. Но были и такие, которые задавали себе или другим вопрос: "Что же это за бог, который дает такую силу переносить муки и саму смерть?" И они возвращались домой, глубоко задумавшись. Хилон еще долго блуждал по садам, не зная, куда идти, не разбирая дороги. Теперь он опять почувствовал себя немощным, хворым, жалким стариком. Он спотыкался о недогоревшие тела, наступая на головешки, которые выстреливали ему вслед снопами искр, а не то усаживался и смотрел вокруг бессмысленным взглядом. В садах стало почти совсем темно - лишь плыла меж деревьями бледная луна, озаряя смутным светом аллеи да обуглившиеся, поваленные столбы и черневшие бесформенными бугорками трупы. Старому греку мерещилось, будто на луне он видит лицо Главка, будто очи Главка все глядят на него, и он старался прятаться от лунного света. Наконец он все же вышел из тени и невольно, подгоняемый какою-то тайною силой, устремился по направлению к фонтану, у которого испустил дух Главк. Внезапно чья-то рука тронула его плечо. Старик обернулся и, увидав незнакомого человека, с испугом вскричал: - Кто там? Кто ты такой? - Апостол Павел из Тарса. - Я проклят! Чего ты хочешь? И апостол ответил: - Хочу тебя спасти. Хилон оперся о дерево. Ноги под ним подгибались, руки повисли вдоль тела. - Для меня нет спасенья! - глухо произнес он. - Ты ведь слышал, что бог простил раскаявшегося разбойника на кресте? - спросил Павел. - А ты знаешь, что совершил я? - Я видел сокрушение твое и слышал, как ты свидетельствовал истину. - О господин мой! - И ежели раб Христов простил тебя в минуту мучений и смерти, ужели Христос тебя не простит? - Прощенье? Для меня - прощенье? - И Хилон, точно теряя рассудок, схватился руками за голову. - Наш бог - бог милосердия, - отвечал апостол. - Для меня? - повторил Хилон. И он застонал как человек, уже не имеющий сил подавить свою боль и страданье. Но Павел заговорил снова: - Обопрись на меня и идем со мною. И, взяв Хилона за руку, пошел с ним по пересекающимся аллеям, прислушиваясь к шуму фонтана, который, мнилось, плакал в ночной тиши над телами замученных. - Наш бог - бог милосердия, - повторил апостол. - Если бы ты стал на берегу и бросал бы в море камни, мог бы ты ими заполнить пучину морскую? И я говорю тебе, что милосердие Христово подобно морю, и все грехи и злодеяния человеческие потонут в нем, как камень в пучине. Я говорю тебе, что оно подобно небу, покрывающему горы, долины и моря, ибо оно вездесуще и нет ему ни пределов, ни конца. Ты страдал у столба Главка, и Христос видел твое страданье. Не заботясь о том, что ждет тебя завтра, ты сказал: "Это он - поджигатель!" - и Христос запомнил слова твои. Ибо злоба твоя и ложь ушли из твоего сердца, и осталась в нем одна лишь скорбь великая. Идем со мною и слушай, что я тебе скажу: ведь я тоже ненавидел его и преследовал его избранников. Я не признавал его, не верил в него, пока он сам не явился мне и не призвал меня. И с той поры в нем вся любовь моя. А ныне он посетил тебя угрызениями совести, тревогой и сокрушением, дабы призвать тебя к себе. Ты его ненавидел, а он тебя любил. Ты предавал на муки его приверженцев, а он хочет тебя простить и спасти. Грудь несчастного грека сотрясли бурные рыданья, душа его разрывалась от скорби, а Павел, обнимая его плечи, все более завладевал им и вел, как солдат ведет пленника. Немного помолчав, Павел снова заговорил: - Иди за мною, и я поведу тебя к нему. Для чего иного приходил бы я к тебе? Но он велел мне собирать души человеков во имя любви, и я исполняю его веленье. Ты полагаешь, что ты проклят, а я говорю тебе: уверуй в него, и тебя ждет спасенье. Ты думаешь, что ему ненавистен, а я повторяю тебе, что он тебя любит. Взгляни на меня! Не будь у меня его, у меня не было бы ничего, кроме злобы, жившей в моем сердце, а ныне любовь его заменяет мне отца и мать, заменяет богатство и власть. В нем одном - наше прибежище, один он зачтет тебе твою скорбь, воззрит на нищету твою, снимет с тебя бремя тревоги и подымет тебя до себя. С этими словами Павел привел грека к фонтану, серебряная струя которого мерцала издали в лунном свете. Вокруг было тихо и пустынно, рабы-уборщики уже унесли и обгорелые столбы, и тела мучеников. Хилон со стоном пал на колени и, прикрывая лицо руками, замер в неподвижности. А Павел, подняв лицо к звездам, начал молиться: - Господи, воззри на этого несчастного, на его сокрушение, слезы и муку сердечную! Боже милосердный, ты, что пролил свою кровь за грехи наши, ради мук твоих, ради смерти твоей и воскресения, отпусти ему вину! Он умолк и долго еще глядел на звезды, беззвучно шепча молитву. Вдруг у ног его послышался похожий на стенанье возглас: - Христос! Христос! Отпусти мне грехи мои! Тогда Павел подошел к фонтану, зачерпнул в пригоршню воды и вернулся к стоявшему на коленях грешнику: - Хилон, крещу тебя во имя отца, и сына, и святого духа! Аминь! Хилон поднял голову, раскинул руки в стороны и так замер. Свет полной луны падал прямо на его побелевшие волосы и такое же белое, неподвижное, как бы мертвое или из мрамора высеченное лицо. Одна за другою шли минуты, из больших птичников в садах Домициев донеслось пенье петухов, а он все стоял на коленях, схожий с надгробной статуей. Наконец Хилон очнулся, встал и обратился к апостолу: - Что я должен сделать перед смертью, отче? Павел, также пробудясь от размышлений о беспредельном могуществе, которому не могут противиться души даже таких людей, как этот грек, отвечал: - Надейся и свидетельствуй истину! После чего оба направились к выходу из сада. У ворот апостол еще раз благословил старика, и они расстались - об этом попросил сам Хилон, предвидя, что после происшедшего император и Тигеллин прикажут его схватить. И он не ошибся. Воротясь к себе, он застал свой дом окруженным преторианцами под началом Сцевина. Его схватили и повели на Палатин. Император уже отправился на покой, но Тигеллин ждал их прихода и, завидев несчастного грека, встретил его с лицом спокойным, но не сулящим ничего доброго. - Ты совершил преступление оскорбления величия, - молвил Тигеллин, - и кара не минует тебя. Однако если завтра в амфитеатре ты объявишь, что был пьян и безумен и что виновники пожара - христиане, кара будет ограничена поркой и изгнанием. - Не могу, господин! - тихо отвечал Хилон. Тигеллин медленно приблизился к нему и также приглушенным, но грозным голосом спросил: - Как это не можешь, греческая собака? Неужто ты не был пьян и неужто не понимаешь, что тебя ждет? Взгляни туда! И он указал на угол атрия, где возле деревянной скамьи неподвижно стояли в полумраке четыре раба-фракийца с веревками и клещами в руках. - Не могу, господин! - повторил Хилон. Тигеллина начала разбирать ярость, но он еще сдерживал себя. - Ты видел, как умирают христиане? - спросил он. - Хочешь так умереть? Старик поднял изможденное лицо, с минуту губы его беззвучно шевелились, затем он твердо сказал: - И я верую в Христа! Тигеллин с изумлением посмотрел на него. - Да ты и впрямь рехнулся, собака! И копившаяся в нем ярость вдруг прорвалась. Подскочив к Хилону, он схватил грека обеими руками за бороду, повалил на пол и принялся топтать, с пеною на губах повторяя: - Отречешься? Отречешься? - Не могу! - отвечал с полу Хилон. - Пытать его! Услыхав приказ, фракийцы схватили старика, уложили на скамью и, привязав к ней веревками, стали сжимать клещами его тощие голени. Но он, еще когда его привязывали, лишь смиренно целовал им руки, а потом закрыл глаза и лежал, словно мертвый. Однако он был жив. Когда Тигеллин нагнулся над ним и еще раз спросил: "Отречешься?", побелевшие губы Хилона зашевелились и издали едва слышный шепот: - Не... могу!.. Тигеллин приказал прекратить пытку и зашагал взад-вперед по атрию - лицо его было искажено гримасою гнева и вместе с тем растерянности. Наконец ему на ум, видимо, пришла новая мысль - обращаясь к фракийцам, он приказал: - Вырвать ему язык! |