Питер Крифт |
Критическое эссе |
|
|
|
|
|
Введение e:11.0pt;mso-bidi-font-size:14.0pt;
font-family:Arial'> Ко времени первой записи
этой маленькой книги, двадцать лет назад, я перечитал все, что опубликовал
Льюис, и у меня накопилось достаточно заметок для четырех таких книг. Но
когда я предложил этот более длинный первый вариант книги моему первому издателю,
он ответил: «Нам нравится Ваша книга, но, думается, что звезда Льюиса взошла
уже давно и вскоре должна закатиться. Его время закончилось. Через двадцать
лет никто не будет читать К. С. Льюиса». Сколько
пророчеств так и не сбылось! Количество книг о Льюисе умножается почище
кроликов или мух, слетающихся на мед. Сравнение оскорбительное, но уместное,
поскольку, хотя большая часть многочисленных книг о Льюисе — честные и
заслуживающие уважение произведения (яркое исключение — мерзость запустения у
Джона Беверслиуса в его книге «Льюис и поиски рациональной религии»),
значительную их часть читать не стоит, потому что они только испортили уже
сказанное Льюисом намного более эффективно, чем смогли бы это сделать любые
его пересказчики и комментаторы. И, действительно,
я думаю: общеизвестная истина, что, чем более совершенны первоисточники, тем
бледнее и незначительнее вторичные источники. В моей собственной области —
философии — эта истина почти всегда оправдывается: книги о Сократе, Платоне,
Августине, Паскале, Джеймсе, и Керкъегоре (наиболее интересных философах,
обладающих превосходным стилем) почти всегда глупы и утомительны, в то время
как книги об Аристотеле, Канте, Гегеле или Марксе (тупых философах с ужасным
стилем) веселые, проблемные и полезные. Наиболее ярким примером является
Библия. Самая волнующая книга, когда-либо написанная, породила глупейшие
комментарии. Таким образом, глупость и обилие второстепенных источников о
Льюисе — еще одно свидетельство его величины. Зачем
читать тогда эту книгу? Есть три характерных признака, которыми не
обладает большинство других книг о Льюисе. Во-первых, она не подводит итоги
его деятельности и произведениям, а только знакомит с ними начинающих
студентов и читателей, выступая в роли свахи. Это образец продавца.
Во-вторых, она обладает достаточным здравым смыслом, чтобы использовать
везде, где только можно, слова Льюиса вместо своих. Я думаю, половина слов в
книге, имеющих какое-то значение, состоит из цитат. И, в-третьих, она
короткая. Если бы я
должен был переписать эту книгу сегодня, я бы исправил, по крайней мере, еще
одно, в дополнение к нескольким стилистическим поправкам. Я полагаю, что был
слишком пылок, чтобы быть бесстрастным и таким образом найти какие-то
недостатки у писателя, которым я восхищаюсь более, чем кем бы то ни было в
этом веке. Учителя обычно имеют склонность к разделению студентов на тех, к
кому они особенно благосклонны, — к ним относятся более сурово, — и тех, к
которым неблагосклонны, но более великодушны, чтобы вознаградить за неизбежный
моральный ущерб. Думаю, я был слишком суров к «Блужданию паломника» и
«Dymer», а также слишком озабочен тем, чтобы определить Льюису место где-то
посередине между левыми и правыми, отклоняясь назад, чтобы избежать
наклеивания ярлыка «консерватора» на него. С политической точки зрения это
является верным, о чем ясно свидетельствует отрывок на странице 29 (о том,
каким было бы истинное христианское общество). Но с теологической и
философской точек зрения Льюис явно враг левых, модернистов, ревизионистов. И
даже с политической — он «консерватор» если и не в американском смысле этого
слова, то в европейском, буржуазном. Феномен
продолжающейся популярности Льюиса легко объясним. Просто читайте его. «Иди и
смотри». Вы обнаружите блестящие достоинства, пронизывающие все его
произведения и действующие подобно рыбацкой удочке, которой он цепляет вас за
горло: радость, честность, ясность, воображение, объективность,
ортодоксальность, конкретность, аналогии с общим опытом, краткость, ум — мне
трудно представить себе хотя бы одно важное и необходимое для писателя
качество, которое у него бы отсутствовало. Когда кто-либо спрашивает меня:
«Как мне научиться хорошо писать?» — я отвечаю: «Подражание. Читайте хороших
писателей. Начните с Льюиса». Более
важно, когда они спрашивают: «Как нам стать хорошими христианами в
современном мире?» Я отсылаю их к тому же человеку. И я часто вспоминаю его в
моих молитвах, благодаря Бога за то, что он подарил человека, который помог
спасти больше человеческих интеллектуальных и творческих здравых умов и,
возможно, даже душ, чем кто-либо еще из известных мне в этом веке. В этом
сущность его величия и его продолжающегося призыва. Романтический рационалист: Льюис как
человек. Однажды в мрачную эпоху,
когда Мир Функциональной Специализации заставил устареть всех универсальных
гениев, романтических поэтов, платонических идеалистов, риторических
ремесленников и даже ортодоксальных христиан, появился человек (как будто из
другого мира, — одного из миров его собственной фантазии, — и был ли он
человеком или кем-то, более похожим на эльфа или ангела?), который, мог быть
отнесен в качестве любителя ко всем вышеперечисленным типам так же,
возможно, как и к всемирным передовым авторитетам в своей профессиональной
области: английской литературе Средневековья и Эпохи Возрождения. До его
смерти в 1963 году ему хватило времени, чтобы создать почти шестьдесят
первоклассных работ по истории литературы, литературной критике, теологии,
философии, автобиографии, библейским исследованиям, исторической филологии,
фэнтэзи, научной фантастике, писем, стихотворений, проповедей, формальных и
неформальных очерков, исторических повестей, духовных дневников, религиозных
аллегорий, коротких рассказов и детских повестей. Клайв Стейплз был не
человеком: он был миром. Его жизнь
лучше всего рассказана им самим. «Настигнут радостью» — удивительно
обьективная автобиография — почти философия радости, — которую он сам
назвал «удушливо субъективной» — указание на замечательное отсутствие
самомнения в уме, который находил почти все очаровывающим, за исключением
самого себя. Его биография физически (но не духовно) не богата событиями, но
его личность — такое важное аномальное событие в жизни того аномального
существа, которым является Человек Двадцатого века, что мы должны детально
изучить этого человека до того, как примемся за исследование его
произведений. Один из
способов приблизиться к личности писателя — отметить главнейшие источники,
оказавшие влияние на его мысли. Для Льюиса таковыми были Платон, Августин,
Кант, английские мистики — такие, как Ло и Тэмпл, Джордж Макдональд, Уильям
Моррис, Г. К. Честертон, Оуэн Барфилд, Дж. Р. Р. Толкиен и Чарльз Вильямс
(последние трое — близкие личные друзья), и то, что он лично знаком со всей
западной человеческой историей («от антропоида до агностика») и Вселенной
(«от атома до архангела»). Будучи настолько не педантичным, что кажется
непрофессионалом, он сидит беспечно на этом необъятном наследстве, как будто
обнаружить свои энциклопедические знания в любых областях, кроме его самых технических
произведений, — неприлично. Другой способ подвести итог
человеческой личности — просто перечислить несколько вещей, которые ему
нравятся; нить, связывающая эти вещи вместе, обычно угадывается интуитивно,
даже если она не сформулирована. Только в одной повести («Мерзейшая мощь») мы
находим Льюиса любующимся столь многими вещами, что даже частичное
перечисление их составляет невероятно просторный космос: любовь, старость,
юность, веселье, серьезность, будни, одиночество, самозабвение, девушки, старые
девы, предзнаменования, руны, яркие цвета, женственность, мужественность,
«слабоумные», «нормальные», рождение страдания, антививисекция, холодные
дома, демократия, монархия, ветхая и яркая одежда, космическое пространство,
неконтролируемое рождение, садоводство, определения, планеты, романтика,
принципы, смирение, материнство, средние века, честный скептицизм,
немеханические предметы, бороды, аллегории, животные (особенно прирученные
медведи и мыши), Бог, леса, фермеры, волшебство, наказание, дружба, обряды,
послушание (называемое «танец»), иерархия, погода, чудо, прогулки,
органическая жизнь («пот, слюна, выделения»), классическое образование,
овощи, ангелы, вера в демонов, рабочий класс, праведный гнев, вино, терпение
и загадки. Связывающая
нить должна быть длинной, возможно, лучше всего сформулировать ее просто как
любовь к конкретным предметам, к экстраординарным («великолепным,
удаленным, ужасным, чувственным или знаменитым вещам») так же, как и к
ординарным («подобно фламинго, немецким генералам, любовникам, сэндвичам,
ананасам, кометам и кенгуру»). Вселенная так богата, полна и пленительна для
него, что он и не испытывает необходимости удалиться в свою собственную
субъективность: «Нам нет нужды слушать Папские максимы о том, какие предметы
подходят для изучения человечества. Истинное исследование человека включает в
себя все». Одним словом, ключ к образу мыслей Льюиса — его объективность, его
направленность извне. Объективность
— ключ не только к его психологии, но и к любому жанру его произведений.
Поэзия Льюиса, история литературы, критика будет использована здесь в
иллюстрациях, поскольку краткое эссе не может дать широкие комментарии к этим
жанрам. Люис знал, что его поэзия слишком «безыскусна», чтобы быть модной.
Кредо его поэтической программы, так же, как и типичный ее образец — первое
стихотворение в книге: Исповедь Так груб, что не дано
увидеть мне, все то, что видимо поэтам в темноте. Уж двадцать лет как я вовсю смотрю: А вдруг увижу, что навеет вечер еле — один из вечеров — в эфирном сне Больному под наркозом на столе — Напрасный труд. Я просто не могу. И каждый вечер для меня подобен тем Отходу корабля, нагруженного всем, В безмолвии толпы, оставленной… совсем, Изящно, без прощанья, безвозвратно. Как нравится мне то, что Вордсворт знал, Чудак, которому открыта желтизна Соцветий примулы; кого навечно рок Занес в разряд тупиц, не знающих урок, Заставив по готовым жить ответам, И кто сумел использовать при этом Намного лучше, чем бы я сумел Невзрачность скучных тел: павлинов, меда, и Стены Великой, Альдебарана, срезанной травы, Серебряных запруд, на пляже волн, и самоцветов, Форм женщин и коней, Афин, и Трои, Иерусалима. Объективность
— это так же ключ к литературной истории и критике Льюиса. «Первое требование,
которое любое произведение искусства предъявляет нам — это капитуляция.
Смотри. Слушай. Воспринимай. Убери себя с дороги. Не стоит спрашивать
вначале, достойно ли произведение такой капитуляции, ибо, если ты не сдашься,
ты не сможешь ничего понять». («Эксперимент в критике»). Льюис
предлагал откровенность и бессодержательность, потому что его Вселенная — это
пленум, полнота. Однако необходимо сделать несколько уточнений;
выделить определенные темы. Подзаголовок к «Возвращению пилигрима», мрачный и
немилосердный, манифест Новообращенного, который Льюис точно отнес к своей
худшей книге, тем не менее тонко выявляет его литературные, философские и
личные склонности в одном жестоком выпаде: «Аллегорическая апология для
христианства, рассудка и романтизма». Сам Льюис является, если выбирать из
этих определений, романтическим рационалистом; и христианство, как он,
бывало, настаивал, — катализатор, позволивший объединить эти два различных
элемента в единое целое в одной душе. Так как эти три составляющих
присутствуют у большинства людей и в большинстве его произведений, мы должны
исследовать каждую из них в деталях. Первая — романтика, поскольку из трех,
как сам Льюис настаивал, «фантазер во мне старше, действует более постоянно и
в этом смысле главнее, чем двое других — религиозный писатель или критик». Романтизм
Льюиса концентрировался вокруг переживания, которое он называл «Радостью». Он
рассматривал «Радость» на двух уровнях: первый — психологическое описание, а
затем религиозная интерпретация. Введение в «Блуждании паломника» впервые
описывало переживание как одно из сильнейших стремлений. У него два отличия
от других. На первом месте, хотя чувство желания — острое и даже мучительное,
однако, чувствуется: даже само по себе желание — уже наслаждение… На втором
месте — странная тайна, связанная с объектом этой Страсти: каждый из
предполагаемых объектов Страсти не удовлетворяет ее требованиям. Религиозная
интерпретация следует далее: Мне кажется поэтому, что,
если человек следует этой страсти, преследуя ложные объекты до тех пор, пока
их ложность не обнаружится, а затем решительно бросая их, он должен прийти,
наконец, к ясному осознанию того, что человеческая душа была создана, чтобы наслаждаться
некоторыми объектами, которые никогда не будут даны полностью, более того,
невозможно даже представить их себе как данные в нашем настоящем образе
субъективного и вневременного опыта. Эта Страсть была в душе, словно «Опасная
осада» в замке короля Артура — кресло, в котором мог сидеть только он один.
(«Блуждание паломника»). Она
написана так, как если бы Льюису было пересажено неугомонное сердце
Августина, и является хорошим изложением его собственной духовной
автобиографии. Глава
Льюиса «На небесах» в «Страдании» переложила переживание на такой
соблазнительный язык, что длинная цитата становится необходимой: Вы могли заметить, что книги, которые вы
действительно любите, связаны вместе скрытой нитью. Вы очень хорошо знаете,
что есть общее свойство, которое заставляет вас любить их, хотя вы и не
можете выразить его словами, но большинство ваших друзей не видят его вовсе и
часто удивляются: почему, любя это, вы также любите то. Опять же, вы часто
останавливались перед некоторыми ландшафтами, в которых, казалось,
воплотилось то, что вы искали всю вашу жизнь, и затем поворачивались к другу,
который появлялся, чтобы посмотреть, что же вы увидели, — но при первых же
словах между вами — зияющая пропасть, и вы осознаете, что этот ландшафт
значит что-то совершенно другое для него, что он преследует чуждое вам
видение и не питает никакого интереса к невыразимому впечатлению, которым вы
увлечены. Даже в ваших любимых занятиях не всегда ведь была некая скрытая
притягательность, о которой другие, как ни странно, не имеют представления,
нечто, недоступное отождествлению, но зато всегда были, на грани исчезновения
от начала до конца, запах резаного дерева в мастерской или хлопанье воды о
борт судна? Разве не все дружеские отношения на всю жизнь родились в тот момент,
когда, наконец, вы встретили другое человеческое существо, у которого был
некоторый намек (хотя слабый и неопределенный даже в лучшем случае) на
что-то, что вы страстно желали от рождения, и что, в потоке других желаний и
во всех кратковременных затишьях между шумными страстями, ночью и днем, год
за годом, от детства до глубокой старости вы ищете, за чем следите, к чему
прислушиваетесь. Все эти вещи, так глубоко овладевшие вашей душой, есть, но
намекают об этом лишь мимолетными впечатлениями, никогда не обещая полного
осуществления, отзываясь эхом, замирающим, едва коснувшись вашего уха. Но
если оно действительно станет явным, если оттуда когда-нибудь придет эхо,
которое не замрет, но зазвучит нарастая, — вы узнаете это. И, вне всякого
сомнения, вы скажете: «Здесь, наконец, есть то, ради чего я был создан». Вы
не можете рассказать друг другу об этом. Это скрытая подпись каждой души,
непередаваемое и неукротимое желание, то, что мы желали раньше, чем встретили
наших жен или завели наших друзей, или выбрали нашу работу, и что мы все еще
будем желать на нашем смертном ложе, когда разум не будет знать больше ни
жены, ни друга, ни работу. Пока существуем мы, оно существует. Если мы теряем
его, мы теряем все. Религиозное решение
Льюиса этой психологической головоломки даже более волнующее, чем она сама: У вашей души странная
форма, потому что она — дупло, созданное, Если
тех, у кого было подобное переживание, немного, то тех, кто чувствовал его
так глубоко, меньше, и тех, кто не только его чувствовал так глубоко, — еще
меньше, тех, кто не только чувствовал, но и выразил его так волнующе, — еще
меньше, как и тех, у кого есть рациональная струна на их скрипке, а тех, у
кого рациональная струна такая же крепкая, как и романтическая, — практически
не существует. (О Льюисе, тем не менее, не скажешь, что он практически не
существует!) Он прослеживает свой рационализм от своего учителя Кёрка
(«Великий удар»). Легко увидеть, почему он это делает, из его описания их
первой встречи: Я начал «вести беседу» в заслуживающей сожаления
манере, которую я приобрел на тех ежедневных вечеринках… Я сказал, что был
удивлен «пейзажем» Суррея: он был намного более «дикий», чем я ожидал. «Стоп! — воскликнул Кёрк с внезапностью, которая
заставила меня подпрыгнуть. — Что ты подразумеваешь под внезапностью и какие
основания у тебя были не ожидать этого?» Я ответил, что не знаю,
какие, все еще «ведя беседу». Когда ответ за ответом он превратил в клочья,
мне, наконец, стало ясно, что он действительно хочет знать. Он не вел беседу,
не шутил, не пытался меня унизить — он хотел знать. Я был ошеломлен, пытаясь
найти настоящий ответ. Достаточно было нескольких попыток, чтобы показать,
что у меня нет ясного и четкого представления, соответствующего слову
«дикость», и что, насколько я имел какое-то представление вообще, «дикость»
была единственно неподходящим словом. «Разве ты не видишь, — сделал вывод
«Великий удар», — что твое замечание было бессмысленно?» Я приготовился
чуть-чуть надуться, предполагая, что предмет разговора сейчас будет унижен.
Никогда еще в своей жизни я не ошибался более. Проанализировав мои термины,
Кёрк приступил к рассмотрению моего предложения целиком. На чем основываются
(но он произнес это «озновываются») мои ожидания относительно флоры и
геологии Суррея? Были ли это карты, или фотографии, или книги? Я не смог
предъявить ничего из этого списка. Мне никогда не приходило в голову, упаси
Боже, что мои мысли должны на чем-то основываться… Если когда-либо человек подходил близко к
осуществлению чисто логического бытия, этим человеком был Кёрк. Родившись
немного позже, он стал бы логическим позитивистом. Мысль о том, что
человеческие существа будут упражнять свои голосовые органы не для
коммуникации или открытия истины, а для каких-то иных целей, была для него
абсурдной. («Настигнут радостью») Смешение романтического и
рационалистического было далеко от автоматического. Был необходим
катализатор, достаточно сильный для того, чтобы примирить две очень разные
силы. Перед своим обращением к христианству он признался: два полушария моего мозга были в острейшем
противоречии. На одной стороне — море поэзии и мифа со многими островами, на другой
— гладкий и поверхностный «рационализм». Почти все, что я любил, — я полагал
вымышленным, почти все, в реальность чего я верил, я считал жестоким и
бессмысленным. (там же) Этот
союз, отнюдь не приводящий к компромиссу оба компонента, усиливает их:
романтизм его последней мифической беллетристики — и взрослой, и детской —
несравненно более зрелый, интеллигентный и философски глубокий, чем в
«Dymer», его первой публикации, скучной и непонятной романтической поэме. Но
диалектическое умение и теологически точное попадание в цель его позднейших
обвинителей опозорили безжизненную технику и так называемую узколобость
«Блуждания паломника». И романтическая, и рационалистическая его зрелость
вытекает из его христианской зрелости. Личность
писателя часто так же очевидна в его стиле, как и в его содержании, и здесь
Льюис также и рационалист, и романтик. Ясный стиль представляется почти
автоматическим результатом английского классического образования, полученного
Льюисом, по которому «понять смысл предложения из Цицерона — не самый великий
интеллектуальный подвиг, но передать его на английском так, чтобы звучало
по-английски, — это такая строгая дисциплина, что оригинальное сочинение на
родном языке с этого времени кажется приятным развлечением». (там же) У Льюиса
типично британское стилистическое великолепие, которое сочетает лучшее из
англо-саксонского (ясность, протота, непосредственность, сила,
каменно-твердые существительные и яркие стрелоподобные глаголы) с лучшим из
латыни (логика, равновесие, изящество, гармоническая структура) в синтезе
экономии, точности и обманчивой легкости. Однако в словах Льюиса есть как
любовь, так и ясность и уравновешенность. Фактически, даже в его филологии он
— романтик: «Уроки в словах» — не только безмерно ученое, но также безмерно
«симпатизирующее» словам сочинение. И снова — один из его учителей, в
наивысшей степени достойный доверия, описан в следующих строчках: «О
Мильтоновской строке «Троны, власти, княжества, добродетели, государства» он
сказал: «Эта строка делает меня счастливым на неделю». Я ничего подобного
раньше не слышал». (там же) Одна
вещь, которая делает Льюисовский стиль христианства таким привлекательным, —
его манера выражения: конкретная, яркая, свободная от болтовни и полная
солидных материй. Вместо того, чтобы сказать: «Нам необходимо духовное
перерождение», — он говорит: «Сейчас мы подобны яйцу. Но мы не можем
продолжать свое неопределенное существование, оставаясь только заурядным
славным яйцом. Мы должны вылупиться из яйца или плохо кончим». («Просто христианство»)
Теологическая глубина часто замаскирована простотой выражения, например: «В
то время, как в других науках инструменты, которые вы используете, — это
предметы, находящиеся вне вас (предметы типа микроскопа или телескопа),
инструмент, посредством которого вы видите Бога, — это ваша собственная
личность» (там же). Льюисовская стилистическая простота может сделать даже
туманнейшую дымку понятной и соотносящейся с заурядным опытом. В
нижеприведенных трех предложениях — триединство: Бог — это то, чему он молится, цель, которую он
пытается достичь. Бог — это также вещь внутри него, которая продвигает его, —
движущая сила. Бог — это также дорога или мост, вдоль которой он продвигается
к той цели. Так что вся тройная жизнь трех-личностного Существа действительно
продолжается в этой обычной маленькой спальне, где обычный человек произносит
свои молитвы. (там же) Льюис
знает, что одна метафора может сказать больше, чем тьма абстракций; например,
об индивидуальности и церкви он говорит: Предметы, являющиеся частями одного организма,
могут очень отличаться друг от друга, а предметы, не являщиеся таковыми, —
могут быть очень схожи. Шесть пенни — существуют совершенно отдельно друг от
друга и очень похожи; мой нос и мои легкие — очень разные, но они единственно
схожи в том, что являются частями моего тела и участвуют в его общей жизни.
Христианство рассматривает человеческие индивидуумы не только в качестве
членов группы или пункта в списке, но как органы в теле — отличающиеся один
от другого и вносящие каждый то, что не может внести другой. (там же) Льюис
принял стилистический совет Честертона: Если вы говорите: «Социальная польза
неокончательных приговоров осознается всеми криминологами как часть нашего
социологического продвижения к более гуманному и научному взгляду на
наказание», — вы можете продолжать говорить подобное часами, при этом серое
вещество в вашем черепе едва ли будет работать. Но если вы начинаете: «Я
хочу, чтобы Джон отправился в тюрьму, и чтобы Браун сказал мне, когда Джон
выйдет», — вы обнаружите с трепетом ужаса, что вынуждены думать.
(«Ортодоксия») Льюис
отпугивает многих читателей тем же качеством, которое привлекает других:
простая честность. «Его подход настолько прям, что многие авторитеты для
действующих наверняка его друзей и влиятельных людей посоветовали бы против
него», — замечает Чэд Уолш. Фактически, один из моих студентов бросает
ритуально башмаком в «Проблему страдания», а другой отказывается «жить в
одном мире с этим человеком». (Я не знаю, обдумывает ли он сделку с дьяволом
или высадку на луну в качестве альтернативы). Ниже — два ключевых примера
непопулярно честных подходов к непопулярным доктринам: В наши дни мы очень боимся даже упоминания небес.
Мы боимся насмешек над «пирогом в небесах» или того, что скажут, будто мы пытаемся
«избежать» обязанности созидания счастливого мира здесь и сейчас, мечтая о
счастливом мире где-либо еще. Но одно из двух: или «пирог» на небесах есть
или его нет. Если нет, тогда христианство — ложь, поскольку эта доктрина
сплетена в единое сооружение. Если есть, тогда мы должны считаться с этой
истиной, подобно многим другим: полезна ли она на политических собраниях, или
нет. («Страдание») Описания «чудес» в
Палестине первого столетия — или ложь, или легенды, или история. И если все
или наиболее важные из них — ложь или легенды, тогда утверждения, которые
христианство выдвигает в течение последних двух тысяч лет, — просто ложь. Нет
сомнения, они могли даже содержать благородные чувства и моральные истины.
Так обстоит дело с греческой мифологией, так же со скандинавской. Но это
совершенно различные вещи. («Чудо») Остроумие
Льюисовского стиля защиты может оскорблять так же, как и привлекать. Хотя он
явно получает удовольствие, продираясь сквозь неопределенные мнения модных
аксиом, его сатирическая шпага обычно вложена в ножны, поскольку он
занимается более изложением истин, чем опровержением лжи. Но в этих ножнах —
острое лезвие. Подумайте над этим обменом в «Возвращении пилигрима»: «Но как вы узнали, что Господа нет?» «Кристофор Колумб, Галилей, земля круглая,
изобретение книгопечатания, порох!» — воскликнул Г-н Энлайтмент таким громким
голосом, что пони испугался. «Прошу прощения», — сказал Джон. «Да?» — откликнулся Г-н Энлайтмент. «Я не совсем понимаю», — сказал Джон. «Почему? — Это же ясно, как день, — отозвался
собеседник. — Ваши люди в Пуритании верят в Господа, потому что у них нет
преимуществ научной подготовки. Например, сейчас, я осмелюсь сказать, для
тебя будет новостью услышать, что земля круглая, круглая, как апельсин, мой
юноша!» «Ну, я не знаю, будет ли, — сказал Джон, чувствуя
легкое разочарование. — Мой отец всегда говорил, что она круглая». «Нет, нет, мой дорогой мальчик, ты должно быть не
так его понял. Хорошо известно, что каждый в Пуритании думает, что земля
плоская. Не может быть, чтобы я сделал ошибку в таком вопросе. На самом деле,
это даже выходит за рамки данного вопроса. И потом, есть палеонтологические
свидетельства». «Какие же?» «Вот почему тебе в Пуритании говорят, что Господь
создал все эти дороги? Но ведь это совершенно невозможно, потому что старики
могут вспомнить время, когда дороги были не так хороши, как сейчас. И, более
того, ученые нашли по всей стране следы старых дорог, бегущих в совершенно
различных направлениях. Вывод очевиден». Джон ничего не сказал. «Я сказал, — повторил г-н Энлайтмент, — что вывод
очевиден». «О, да, да, конечно», — сказал торопливо Джон,
слегка краснея. Более
часто остроумие — безобидно и приятно: Меня предупредили, чтобы я даже не поднимал вопроса
о бессмертии животных, иначе я окажусь в компании, состоящей из одних старых
дев. У меня не было возражений против такой компании. Я не думаю, что
девственность или старость заслуживает презрения. И меня также не легко
смутить шутливыми вопросами типа: «Где Вы поместите всех москитов?» — вопрос,
на который нужно отвечать на таком же уровне, подчеркнув, что, если худшее
сходится с худшим, то можно было бы удобно объединить небеса для москитов и
ад для людей. («Страдание») Но
честность торжествует над остроумием. Он пользуется своим остроумием так
умеренно, что кажется, будто стесняется его, но его честность — вездесуща,
вынуждая даже на признание в нечестности (точно так же, как смирение
подразумевает признание в нашей гордыне). Он пишет Дороти Сэйерс, что «учение
никогда не кажется мне более неясным, чем сразу после того, как я удачно
защитил его». И он раскаивается, что победил в правой битве неправым оружием
в «Вечерней молитве защитника»: От всех
моих неудачных поражений и О! много больше От всех
побед, которые, кажется, я выиграл; От
мудрости, мелькнувшей от Твоего имени, По
которой, пока ангелы плачут, люди смеются. От всех
моих доказательств Твоей божественности, Ты,
который упорно не даешь мне знака, избавь меня. Мысли —
это всего лишь монеты. Позволь мне не верить Стершемуся изображению твоей головы
вместо тебя. От всех
моих мыслей, даже от моих мыслей о Тебе, О Ты,
Прекрасное Безмолвие, снизойди и избавь меня. Владыка
узких врат и игольного ушка, Забери у
меня всю мою дрянь, чтобы я не умер. Похороны великого мифа: Нападки Льюиса на современность Три главные струны
льюисовской скрипки — Романтизм, Рационализм и Христианство — соответствуют
трем главным жанрам его произведений — литературной критике, богатой
поэтическими образами беллетристике и апологетике. Во всех трех жанрах есть
общая тема «ссоры влюбленного с миром» современности. Перед тем, как мы
рассмотим все три по отдельности, нам следует изучить эту общую тему,
поскольку именно она является главным источником исторического Значения Льюиса. У
немногих людей (и еще меньше у христиан) есть такая искренняя, такая свежая,
такая языческая любовь к миру и, однако, у немногих (и еще меньше у
современников) есть такая искренняя, такая свежая, такая христианская
враждебность к миру, который он описывает в таких выражениях: Как бы далеко вы ни ушли, вы найдете машины,
переполненные людьми города, пустые троны, лживые произведения, бесплодные
постели, людей, сведенных с ума ложными обещаниями и озлобленных подлинной
нищетой, поклоняющихся железным творениям своих собственных рук, отрезанных
от своей матери-земли и от Небесного Отца… Тень темного крыла над всем
Теллусом. («Мерзейшая мощь») Их приспособления, сберегающие труд, умножают
скучную, тяжелую работу; их афродизиаки делают их импотентами; развлечения
надоедают им; быстрое производство пищи оставляет половину из них
голодающими; а их изобретения для сбережения времени изгнали досуг из их
страны. («Блуждания паломника») Что могло послужить
причиной тому, чтобы человек, который был скорее удивляющимся ребенком, чем
старомодным дряхлым ворчуном, разыгрывал пророка Амоса, выступающего против
современного мира? Одна
причина, заставляющая его, по крайней мере, не бояться так поступать, — это
его честность. Его интересует не то, что является новым, но только то, что
истинно. В «Ошеломленных радостью» он вспоминает, как Оуэн Барфилд сделал короткую работу о том, что я назвал моим
«хронологическим снобизмом», — некритическое предположение о том, что все
устаревшее является следовательно дискредитированным. Вы должны выяснить,
почему оно устарело. Было ли оно когда-либо опровергнуто (и если да, то кем,
где и насколько убедительно) [тень Великого Удара!] или оно просто отмерло,
подобно моде? Если последнее, то это ничего не говорит ни о его истинности,
ни о ложности. От наблюдения за этим кое-кто приходит к осознанию того, что
наша собственная эпоха — также «период», и, конечно, у нее, как и у всех
периодов, есть свои характерные иллюзии. Они, вероятнее всего, таятся в тех
широко распространенных предположениях, которые настолько глубоко укоренились
в эпохе, что никто не осмеливается нападать и никто не чувствует
необходимости защищать их. Если
первая причина допускает расхождение Льюиса во взглядах с современностью, то
вторая — собственный «хронологический снобизм» современности — даже требует
его. Этот человек так досконально знаком с «данными величия», что его коллеги
никогда не переставали удивляться вездесущему блеску узнавания в его глазах,
когда бы и кто бы ни процитировал строчку из классической, средневековой или
ренессансной литературы, — и вряд ли можно было бы рассчитывать на то, что он
сохранит терпение при бесцеремонном отстранении прошлого, как одного
огромного недостатка или даже как более низкой ступени эволюционной лестницы.
Льюис видит современность из более удаленной перспективы, и ему не нравится
то, что он видит: «мы боготворим как божественную историю, которую создали
более отважные поколения, так и проститутку Фортуну и забываем, что человечество
не проходит сквозь фазы, как поезд через станции… Какими бы мы ни были,
такими мы и остаемся». Третья и
наиболее существенная причина льюисовской антисовременной полемики — его
убежденное несогласие с основной космологической моделью самой современной мысли
— предполагаемого «происхождения мира», рассматриваемая более по форме
выражения, чем по содержанию — словно очки, сквозь которые, а не на которые
мы смотрим. Такой аксиомой является универсальный эволюционизм, и Льюис
предлагает ему почтительные, но окончательные похороны в эссе «Похороны
Великого Мифа» и на протяжении всего своего творчества. Исследование его
полемики — главное не только для того, чтобы понять Льюиса, но и для того,
чтобы дать оценку современности. Главный
философский аргумент Льюиса против этого мифа — то, что он содержит
самоопровержение: Этот Миф просит меня верить, что разум — просто
непредвиденный и непреднамеренный побочный продукт бессмысленного процесса на
одной из стадий его бесконечного и бесцельного становления. Содержание этого
Мифа таким образом выбивает у меня из-под ног единственную почву, на которой
я бы мог, возможно, верить в его истинность. Если мой собственный разум —
продукт иррационального, если то, что мне кажется яснейшими рассуждениями, —
только способ, которым создание, подобное мне, вынуждено чувствовать, — как
же я могу доверять моему разуму, когда он говорит мне об эволюции? («Похороны
Великого Мифа») Этот
миф, фактически, принят не на рациональных основаниях, но с определенной
долей условности: Если бы популярный эволюционизм был не Мифом (как
он воображает себя), а интеллектульно узаконенным в общественном мнении
результатом научной теоремы, он бы возник после того, как теорема стала
широко известной. На деле же мы видим нечто в корне отличающееся. Наиболее
ясные и изящные поэтические выражения Мифа появились до того, как было
опубликовано «Происхождение видов» (1859) и задолго до того, как оно
установилось в качестве научной ортодоксии… в «Гиперионе» Китса и «Круге»
Вагнера. (Там же) Если вода стоит слишком
долго, она приобретает неприятный запах. Сделать из этого вывод, что все,
долго простоявшее, должно стать подпорченным, — значит стать жертвой
метафоры… Квадрат гипотенузы не покроется плесенью, если будет и дальше
равняться сумме квадратов двух других сторон. («Яд субъективизма») Я предоставляю на рассмотрение положение, по
которому то, что так настойчиво навязало данное состояние общественного
мнения человеческому уму, является новым архетипическим образом. Это образ
старых машин, вытесненных новыми и лучшими. Поскольку в мире машин новое чаще
всего действительно лучшее, а старомодное и в самом деле — неуклюже. («De
Descriptione Temporum») Какой же
философией истории Льюис заменяет эволюционную теорию в его собственных
исторических исследованиях? Никакой! Относительно всего, что может быть названо
«философией истории», я безнадежный скептик. Я ничего не знаю ни о том,
каково будущее, ни даже о том, будет ли оно вообще… Я не знаю, в I или V акте
находится сейчас человеческая трагикомедия, а наши теперешние беспорядки — от
младенчества или от старости. (Там же) Некоторые полагают, что дело историка — проникнуть
по ту сторону очевидного беспорядка и разнородности и уловить простой
интуицией «дух» и «смысл» его периода. С некоторым колебанием и с огромным
уважением к великим людям, думавшим иначе, я полагаю верным, что мы должны
воздерживаться от подобных деяний. Я не могу убедить себя, что такой «дух»
или «смысл» намного более реальны, чем картинки, которые мы видим в огне…
«Каналы» на Марсе исчезают, когда мы достаем более сильные линзы. [И любой
читатель «Шестнадцатого века» или «Отвергнутого образа» знает, что у Льюиса
были сильные линзы!] («История английской литературы XVI в. за исключением драмы») Нет на земле беспристрастного судьи над различными
эпохами, поскольку вне исторического процесса не стоит никто; и, конечно,
никто не порабощен им так полно, как те, кто принимают существование нашей
собственной эпохи и более ни одного периода, исключая заключительную и
неизменную платформу, с которой мы можем видеть все другие эпохи объективно.
(«Размышление о псалмах») Что же
тогда остается делать историкам? Некоторые идеи можно получить из собственной
практики Льюиса. Он представляет разум другой эпохи с ее собственной точки
зрения, с такой симпатией и пониманием, что читатель осознает: он
представляет не чуждый объект, а часть себя самого. Один типичный пример из
«Отвергнутого образа»: Каждый мальчик, выйдя из школы, не замечая того,
ознакомлен с определенным уровнем знания… (включая) ковку лошадей,
лесоводство, стрельбу из лука, соколиную охоту, сев хлеба, покрытие крыш
соломой, пивоварение, выпечку хлеба, ткачество… и практическую астрономию.
Данные конкретные данные перемешались с правом, риторикой, теологией и
мифологией, воспитав взгляды, весьма отличающиеся от наших собственных.
Высокие абстракции и утонченные выдумки вытеснили наиболее приземленные
подробности. Им было бы трудно понять современного человека, который, хотя и
«интересуется астрономией», не знает ни кто такие Плеяды, ни где их искать на
небе. Они говорили с большей готовностью, чем мы, о крупных универсалиях,
таких, как смерть, перемены, судьба, дружба или спасение; но также и о
поросятах, хлебе, сапогах и лодках. Разум метался с большей легкостью туда и
обратно между этими умственными небом и землей. Туча средних обобщений,
висящих между ними, была тогда намного меньше. Они говорили о чем-то как
ангелы, а о чем-то — как матросы и конюхи, но никогда не говорили как клерки
или авторы газетных передовиц. Льюис
советует не возвращаться к средневековой модели, но уважать ее: Я только предлагаю
соображение, которое может заставить нас относиться ко всем моделям верным
образом, уважая каждую из них и не обожествляя ни одну. Мы не можем долее
отгонять мысль о том, что смена моделей — простое продвижение от ошибки к
истине. Ни одна модель не является каталогом конечных подлинных сущностей, и
ни одна — простой фантазией, потому что каждая из них отражает преобладающую
психологию эпохи почти настолько же, насколько и состояние знания в эту
эпоху. Едва ли какая-то батарея новых фактов могла бы убедить греков, что
вселенная имеет свойство настолько им противное, как бесконечность; вряд ли
любая такая же батарея могла бы убедить современника в иерархичности
вселенной. («Отвергнутый образ») Льюис сам вплотную подошел к философии истории, определив
место существенным изменениям человека от средневекового до современного в
качестве одной из субъективизаций, это великое движение интернализации и
последовательное возвеличение человека и заполнение внешнего космоса, в
которой заключена в такой значительной степени психологическая история
Запада… человек с его новыми возможностями стал богатым, как Мидас, но все, к
чему он прикасался, погибло и покрылось льдом. (Там же) И вот результат: настоящее положение обнаженного,
изолированного субъекта и математического бесценного космоса в явном
противоборстве. Льюис погружается еще на один шаг в философию истории в полной
надежд интерпретации настоящего кризиса как юности, но не дряхлости: это
сомнение, которое превращает детскую веру в авторитет во взрослое убеждение
на основе опыта: Может ли быть, что Сила, которая управляет нашими
видами, в данный момент проводит дерзкий эксперимент? Могло ли быть
преднамерено, чтобы вся масса людей сейчас двинулась вперед и овладела для
себя высотами, которые были однажды прибережены для мудрецов? Должно ли
различие между мудрым и глуповатым исчезнуть потому, что, как ожидается, все
станут мудрыми? Если так — наше настоящее продвижение ощупью, с ошибками —
было бы всего лишь увеличением страданий. («Чудо») Просто христианство: Религиозная философия Льюиса. Хотя откровенно религиозные произведения Льюиса
составляют только часть, и, возможно, не самую большую, его вклада в
литературу, эта глава, рассматривающая его религиозную философию, будет самой
длинной. Почти каждая тема его скорее дидактической беллетристики открыто
разрабатывается в его религиозных и философских эссе или в трех его главных
методических книгах: «Чудо», «Страдание» и «Человек отменяется». Здесь нет
необходимости объяснять «взгляд на мир и жизнь» в рамках беллетритики Льюиса
или за их пределами: он явственно проступает из его эссе и методических книг.
Содержание
этой философии, говоря одним словом, — «просто христианство». Значение
термина выясняется из предисловия к знаменитым беседам на радиовещании БиБиСи
времен войны, собранным под этим заголовком: Я не делаю тайны из моей позиции. Я самый обычный
прихожанин английской церкви, не особенно «благородный», не особенно
«низкий», не особенно какой-то еще. Но в этой книге я не пытаюсь никого
обратить в мою веру. Даже когда я стал христианином, я думал, что самое
лучшая и, возможно, единственная услуга, которую я мог бы оказать моим
неверующим соседям — это объяснить и защитить веру, которая была общей почти
для всех христиан во все времена… то, что Бакстер называет «простым»
христианством. Уникальная
личность Льюиса добавила к этому традиционному содержанию смесь воображения,
ясности и честности, которые я назвал «романтизмом», «рационализмом» и
«объективностью» соответственно. И, в-третьих, я полагаю, здесь ключ к образу
мыслей и его философии. В своем
простейшем значении «объективность» — это психологическая позиция
заинтересованности скорее объектом, нежели субъектом. Льюис называет даже
эмоции объективными в этом смысле, потому что «мы в действительности не
заботимся об эмоциях, эмоции — это наш интерес к чему-то еще». Он заметил
(мудро), что психологическое здоровье требует, чтобы основной объект нашего
интереса был больше нашей собственной персоны: Даже в общественной жизни вы никогда не произведете
хорошее впечатление на других до тех пор, пока не перестанете думать о том,
какое впечатление вы на них производите. Даже в литературе и искусстве ни
один человек, который беспокоится об оригинальности, не будет никогда
оригинальным, поскольку, если вы просто стараетесь говорить правду (не
обращая внимания на то, насколько часто она была сказана прежде), вы, в девяти
случаях из десяти, станете оригинальным, не заметив этого. [Конечно, здесь
кроется причина замечательной оригинальности и самого Льюиса]. Этот принцип
проходит через всю нашу жизнь, от начала и до конца. Отбросьте свое «Я», и вы
найдете вашу настоящую личность. («Просто христианство») Тот же
принцип применим и к религии. Льюис на собственном опыте убежден, что в глубочайшем одиночестве
есть прямая дорога за пределы собственного «Я», общение с чем-то, что,
отказываясь отождествляться с каким-либо объектом чувств или чем-то, в чем мы
испытываем биологическую или социальную необходимость, или чем-то
вымышленным, или каким-либо состоянием наших собственных умов,- провозглашает
себя полностью объективным. Намного более объективным, чем тело, поскольку, в
отличие от него, не прикрыто одеждой в наших чувствах; обнаженное
потустороннее, лишенное образности (хотя наше воображение приветствует его
сотней образов), неизвестное, неопределенное, желанное. («Настигнут
радостью») И
обожаемый, обожаемый с «совершенно бескорыстным самозабвением объект, который
уверенно заявляет на это права, просто будучи тем, что он есть». Поскольку
«можно что-то уважать не за то, что оно может сделать для нас, но за то, что
оно собой представляет». Как сказал Честертон, одна из наиболее
прагматических человеческих потребностей — быть больше, чем просто прагматик. Точка
зрения объективности избавляет нас от тягостной божественной задачи сотворения,
подразумеваемой нашей собственной субъективностью, предоставляя взамен скромную,
более веселую и человеческую задачу познания его. Созерцатель может получать
наслаждение от мира потому, что он теряет себя в нем и таким образом, как это
ни парадоксально, находя и себя и мир,- активист пытается завоевать мир и
теряет его в самом себе и не находит таким образом ни себя, ни подлинный мир.
Другими словами, мы можем обладать Вселенной, только отказавшись от
обладания; она откроет нам свою красоту только в том случае, если мы позволим
ей быть самой собой, чудесно независимой от нас. Как говорили Рэнсому
планетарные эльдилы в «Переландре»: Миры, хотя ими и управляют люди и ангелы,
существуют ради самих себя. Воды, по которым вы не плыли, фрукты, которые вы
не сорвали, пещеры, в которые вы не спускались, и огонь, сквозь который не
могут пройти ваши тела, не ждут вашего прихода, чтобы напустить на себя
видимость совершенства, хотя они будут подчиняться вам, когда вы придете.
Бессчетное количество раз я вращался вокруг Арбола, пока вас не было, и те
времена не были необитаемыми. В них них был собственный голос, а не только
мечта о дне, когда вы проснетесь. Они так же находились в центре… Центр там,
где Малельдил. Он везде. Успокойтесь, бессмертные малыши. Вы не являетесь
голосом всех вещей и в местах, куда вы не можете прийти, нет вечной тишины.
Ничья нога не проходила и не пройдет по льду Гланда; никто не поднимет глаза
на Кольца Лурги, и Железная равнина Нерувала целомудренна и пуста. Однако не
просто так боги непрерывно обходят поля Арбола. Да будет он благословен! «Объективность»
— это больше, чем психологическая позиция для Льюиса, это так же и философия
человеческого знания: Возможно, самый
безопасный способ постановки его такой: мы должны бросить привычку говорить о
«человеческом уме». Где мысль строго рациональна, она должно быть в каком-то
смысле не нашей, а космической или суперкосмической. Она должна быть чем-то,
не запертым внутри наших голов, а находящимся уже «снаружи» — во Вселенной
или за ее пределами, таким же объективным, как материальная природа, или еще
более объективным. Если все, что мы принимаем за знание, не иллюзия, мы
должны считать, что в процессе мышления мы не считываем рациональность в
рациональной Вселенной, но отвечаем на рациональность, которой пропитана
Вселенная. Поскольку если наш разум абсолютно чужд реальности, то все наши
мысли, включая и эту, ничего не стоят. Мы должны тогда допустить
существование логики у реальности; мы должны, если только у нас вообще должны
быть какие-то моральные нормы, допустить существование у нее моральных норм
также. И нет оснований не делать то же в отношении стандартов красоты. («De
Futilitate») В конце
концов, «объективность» — это не только психология и эпистомология, но еще к
тому же и космология, и космос, который в ней открывается, более заполнен на небесах
и на земле, чем воображают в наших философиях. Объект постоянной полемики
Льюиса — это ревизионист, «обезьяна в штанах, которая никогда не сможет
постичь, что Атлантика — это нечто большее, чем просто огромная масса
холодной соленой воды». Сила такой (ревизионистской) критики лежит в словах
«просто» или «ничего кроме». Он видит все факты, но не смысл. Совершенно
искренне поэтому он утверждает, что видит все факты. Но там ничего больше нет,
если исключить смысл. Он, таким образом, в отношении к материалу, попавшему
ему в руки, находится в положении животного. Вы могли заметить, что
большинство собак не понимают, когда им показывают пальцем. Вы указываете
пальцем на еду на полу, а собака, вместо того, чтобы глядеть на пол,
обнюхивает ваш палец. Палец для нее — это только палец и больше ничего. Ее
мир — одни голые факты и полное отсутствие смысла. И в период, когда
преобладает фактический реализм, мы находим людей, умышленно стимулирующих у
себя этот собачий образ мышления… И всегда будут доказательства, и каждый
месяц новые, чтобы показать, что религия — только психологична, правосудие —
только самозащита, политика — только экономика, любовь — только похоть, сама
мысль — только церебральная биохимия. («Транспозиция») Вы не можете всегда смотреть сквозь вещи. Когда
смотришь сквозь что-то, все дело заключается в том, чтобы что-нибудь увидеть
сквозь это. Хорошо, что окно должно быть прозрачно, потому что улица или сад
за ним непрозрачны. А что, если бы вы могли видеть сквозь сад тоже?.. Если вы
видите сквозь все, тогда все прозрачно. Но прозрачный полностью мир —
невидимый мир. Видеть сквозь все — то же самое, что ничего не видеть.
(«Человек отменяется») Нам никогда не следует спрашивать о чем-либо: «Оно
реально?» — поскольку реально все. Собственно вопрос : «Что реально?»
(«Письма Малькольму») Роль
христианского апологета непопулярна сегодня, в первую очередь, не из-за
непопулярности христианства, а из-за непопулярности апологетики. Льюис
избегает столкновения со Сциллой и Харибдой апологетики благодаря своей
простой рациональной объективности. Он не является ни надменным
военизированным инквизитором, ни смущенным апологетом, который, кажется,
верит в свой собственный продукт менее, чем в чужой. Он не разделяет ни
прошлый комплекс превосходства христиан, ни их нынешний комплекс
неполноценности. Он делает это просто спрашивая: «Это правда?» — а не «Ново
ли это?» Некоторые теологические работы для меня похожи на
опилки — из-за способа, которым авторы могут продолжать дискутировать,
насколько определенные позиции приспособлены к современной мысли, или
благодетельны по отношению к социальным проблемам, или «имеют будущее», но
никогда прямо не спросят, на каких основаниях мы должны считать их подлинным
изображением некоторых объективных реалий. Как будто мы больше старались
определить, чем узнать. Неужели у нас нет Иного, с которым можно было бы
считаться? (там же) Так как
Льюис осмеливается быть «христианским рационалистом», мы можем предвидеть,
что он нам даст в качестве основания для его веры. Эти основания не
рационализация, это основания, найденные им только для того, чтобы убедить
людей в том, что сам он принял на совершенно других основаниях. Впоследствии
он признался: «Я не религиозный тип. Я хочу, чтобы меня оставили одного,
чтобы чувствовать себя хозяином самому себе, но когда оказывается, что факты
против, я вынужден уступить» (там же). Он уступает «лягаясь и борясь», «самый
сопротивляющийся новообращенный во всей Англии». Рационализм, который он
проповедует, — тот самый рационализм, который он практикует. Апологетика
Льюиса сводится к одному центральному аргументу в защиту христианства, одной
дороге в Господний город, от которой ответвляются все остальные дороги,
одному ключу от парадней двери, который отпирает весь многоквартирный дом.
Центральное утверждение христианства: Христос — Бог. Это утверждение настолько потрясающее, — парадокс и
даже ужас, с которым нас можно легко убедить воспринимать все слишком
легкомысленно, — что возможны только два взгляда на этого человека. Или он
был сумасшедшим лунатиком особенно отвратительного типа, или Он был и есть
точно тем, что Он сказал. Середины здесь нет. Если летописи делают первое
предположение неприемлемым, вы должны подчиниться второму. И если вы это
сделаете, все остальное, утверждаемое христианами, становится заслуживающим
доверия. («Проблема страдания») Часть положений имеет тенденцию ускользать от нас
незамеченной, потому что мы слышали их так часто, что больше не понимаем, о
чем они. Я имею в виду требование простить грехи — любые грехи. Если только
рассказчик не Бог, это действительно так же нелепо, как и смешно. Мы все
можем понять, когда человек прощает оскорбления, нанесенные ему самому. Вы
наступаете мне на ногу и я вас прощаю, вы крадете мои деньги, и я вас прощаю.
Но что прикажете делать с человеком, которому самому не наступили на ногу и
которого не обокрали, заявившим, что он вас простил за то, что вы наступили
на ногу другим и украли деньги у других? Ослиная глупость — это самое доброе
определение, которое мы можем дать его образу действий. Однако именно то, что
сделал Иисус… В устах другого говорящего, не Иисуса, эти слова означали бы
то, что я могу рассматривать единственно как глупость и самомнение,
непревзойденное более ни одним из героев Истории. Однако (странная, важная
вещь) даже на его врагов, читающих Писание, оно обычно не производит
впечатление глупости или самомнения. Тем более на непредубежденных читателей. Сейчас я пытаюсь предотвратить настоящую глупость, которую
может кто-нибудь сказать и которую люди обычно говорят о Нем: «Я готов
принять Иисуса как великого морального учителя, но я не принимаю его
претензию быть Богом». Это единственное, что мы не должны говорить. Человек,
который был бы просто обыкновенным человеком и сказал бы то, что сказал
Иисус, не был бы великим моральным учителем. Он был бы или сумасшедшим одного
уровня с человеком, заявившим, что он яйцо-пашот — или он был бы Дьяволом из
ада. («Просто христианство») От этого
вида православной христианской апологетики всеохватывающие критические выпады
отделываются обычно в наши дни словом «консервативный». Определение, конечно,
чересчур просто. «Пугало для недалеких умов» — не логичность, но
сверхупрощенная категоризация, и, менее всего заставляющие задумываться
категории политически сознательного и политически меняющегося поколения —
«либеральный» и «консервативный» (часто только замена многосложными словами
определений «новый» и «старый»). Льюис выше подобных категорий, как и
наиболее выдающиеся христиане его или любого другого поколения. Поскольку
Льюис — ни христианский консерватор, ни христианский радикал, но радикальный
христианин. Его «Просто христианство» радикально на тех же самых основаниях,
на каких оно и ортодоксально: оно скорее обращается к своим корням (источникам),
чем дает жизнь новым ветвям. Если «консервативный» означает «надежный» или
«скучный», льюисовское «просто христианство» не консервативно, но дерзко, то,
что Честертон назвал «романтикой ортодоксальности». Термин «консервативный»,
собственно, принадлежит политике, и его используют в других сферах по
аналогии (аналогия, обычно вынесенная далеко за пределы его значения). Можно
ли Льюиса назвать «консерватором» в собственном смысле этого слова? Он — не
знаток политики и знает это, таким образом, данный вопрос не имеет большого
значения, разве что в отношении к его апологетике. Ответ должен быть
отрицательным. Его наиболее методичное заявление относительно отношений между
христианством и современной «раз-два» («левой-правой») политикой следует
ниже: Христианство не имеет и не претендует на то, чтобы
иметь, детальную политическую программу… точно так же, Новый Завет, не
вдаваясь в детали, дает нам достаточно ясный намек на то, каким следует быть
обществу, полностью христианскому. Возможно, он дает нам больше, чем мы можем
взять… Если бы такое общество существовало в действительности, и вы или я его
посетили, я думаю, мы ушли бы со странным впечатлением. Мы бы почувствовали,
что его экономическая жизнь — очень социалистическая и, в этом смысле,
«передовая», но семейная жизнь и кодекс поведения — скорее старомодны,
возможно, даже церемонны и аристократичны. Каждому из нас понравилась бы
какая-то часть, но, боюсь, очень немногим понравилось бы все. Это именно то,
что каждый ожидал бы, если бы христианство было общим проектом для механизма
человечества. Мы отделились от общего проекта разными путями, и каждый из нас
хочет доказать, что его собственная модификация первоначального проекта — сам
по себе проект. Вы обнаружите это снова и снова во всем, что касается
подлинного христианства, каждый, кого привлекли его кусочки, захочет их
выбрать и оставить остальные… Ясное знание этих трюизмов было бы фатальным
и для политических «Левых» и для политических «Правых» современности. [курсив
мой]. (там же) Льюиса
называли консервативным или реакционным так же из-за его отношения к науке
(особенно те, кто пишет слово «Наука» с заглавной буквы). Клайд Килби
заметил: «некоторые убеждены, что Льюис подсознательно боится науки, потому
что она ведет к разрушению того, что они называют его теологическим
догматизмом» («Христианское слово Льюиса»). Это обвинение так же голословно
an ad hominem, как и ответ, что критик подсознательно боится религии по
причине своего научного догматизма! Обвинение в «антинаучности» сделано
главным образом на основе двух его книг «Бравый новый мир» — похожей на
повесть, «Мерзейшая мощь» и «Человек отменяется», которые разделяют эту точку
зрения систематически. Я предлагаю читателю возможность самому оценить
справедливость этого обвинения, просто цитируя три ключевых абзаца из
«Человек отменяется», на которых оно основывается: Есть что-то, что объединяет волшебство и прикладную
математику и, в то же время, отделяет и то и другое от мудрости ранних веков.
Для мудреца старого времени кардинальной проблемой был вопрос: как сделать
душу соответствующей действительности, и решением было знание, самодисциплина
и добродетель. Для волшебства и прикладной математики точно так же проблема
заключается в том, как подчинить реальность желаниям людей, и ее решение — в
технике. То, что мы называем властью человека над природой,
оказывается властью, развиваемой одними людьми над другими с помощью природы,
используемой в качестве своего инструмента. Приближается заключительная
стадия, на которой человек с помощью евгеники, предродового сохранения,
образования и пропаганды, основанной на совершенной прикладной психологии,
добьется полного контроля над собой. Человеческая природа будет последней
частью природы, которая сдастся человеку… но они (усовершенствованные люди) —
вообще не люди, они — искусственные создания. Последнее завоевание
человечества окажется уничтожением человека. Могу сказать, ничто не помешает некоторым людям описать
эту лекцию как нападки на науку. Конечно, я отвергаю это обвинение. Но я могу
пойти дальше. Я даже верю, что спасение может прийти от самой науки… Можете
вы представить себе новую физику, непрерывно сознающую, что «естественный
объект», созданный анализом и абстракцией — не реальность, а только вид, и
всегда корректирующую абстракции? Возрожденная наука, которую я имею в виду,
не будет делать даже с минералами и овощами то, что современная наука
угрожает сделать с самим человеком. Когда она объяснилась, она не будет
оправдываться… Ее последователи не будут щедры на слова «только» и «просто». «Просто христианство» Льюиса определенно не
«консервативно», но радикально в своем взгляде на человека, его достоинство и
его судьбу: Серьезное дело — жить в обществе вероятных богов и
богинь, помнить, что самая скучная и неинтересная личность, с которой ты
разговаривал, может однажды стать существом, которое, если бы ты увидел его
сейчас, вызвало бы у тебя поклонение, или к тому же ужас и моральное
разложение, существом, которое ты сейчас встречаешь (если вообще встречаешь)
только в ночных кошмарах. На протяжении всего дня мы, в определенной степени,
помогаем друг другу в достижении той или другой из этих целей. Именно в свете
тех подавляющих возможностей, с приличесвующим им благоговением и
осторожностью, нам следует вести все наши дела друг с другом, все
дружеские отношения, все любовные связи, все игры, всю политику. Нет ординарных
людей. Вы никогда не говорите с простым смертным человеком. Нации, культуры,
искусства, цивилизации — смертны, и их жизнь по отношению к нашей — что жизнь
комара. Но бессмертны те, над кем мы подшучиваем, с кем работаем, на ком
женимся, кого унижаем и эксплуатируем — бессмертны ужасы или постоянное
великолепие. («Бремя славы») Но, даже
более поразительно, чем это, «просто христианство» предлагает нам надежду на бессмертие души, но и воскресение тела, не просто Новые
Небеса, но так же и Новую Землю: В этой точке дрожь и благоговейный трепет нисходят
на нас, когда мы читаем летописи. Если эта история — ложь, она, по меньшей
мере, намного более странная, чем мы ожидали, и к ней нас не смогли
подготовить ни философская «религия», ни психические исследования, ни
популярные суеверия. Если эта история истинна, тогда полностью новый тип
бытия возник во Вселенной. Тело, живущее по этому новому типу, по-иному соотносится
с пространством и, возможно, со временем, но никоим образом не отрезано от
всех связей с ними. Картина не та, что мы ожидали увидеть. Это не картина
бегства от любого и каждого вида природы в какую-то необусловленную и
выходящую за всякие пределы жизнь. Это изображение новой человеческой
природы, и новой Природы вообще, приведенной в существование. Старое поле
пространства, времени, дела и чувств должно быть выполото, вскопано и засеяно
для нового урожая. Нас это старое поле может утомить, Бога — нет. Полезно
помнить, что даже сейчас чувства, отвечающие на различные вибрации, допускают
нас в совершенно новые миры переживания, что многомерное пространство может
отличаться, почти за гранью осознания, от пространства, которое мы сейчас
осознаем, но не отрицаться им, что время для нас может не всегда быть
линейным и необратимым, как сейчас, что другие части организма природы могли
бы когда-нибудь повиноваться нам, как повинуется сейчас наша кора головного
мозга. Дух и Природа в нас — в раздоре, это — наша болезнь. Ничего из того,
что мы еще можем сделать, не даст нам возможности представить полное ее
излечение. Некоторые впечатления и намеки на чувства, имеющиеся у нас — в
Святых таинствах, в случае употребления чувственных образов великими поэтами,
в лучших образцах сексуальной любви, в нашем ощущении земной красоты. Но
полное выздоровление абсолютно за пределами наших сегодняшних представлений.
Мистики дошли в своем созерцании Бога до точки, у которой чувства изгоняются,
следующей точки, с которой они будут поставлены на место, насколько мне
известно, никто не может достигнуть. В нашем настоящем положении странника
достаточно возможности (больше, чем хотело бы большинство из нас) для
воздержания, самоотречеия и умерщвления наших естественных желаний. Но за
аскетизмом должна стоять мысль: «Кто доверит нам подлинную ценность, если нам
нельзя доверить даже такую, которое может быть испорчена? Кто доверит мне
духовное тело, если я не могу контролировать даже мое земное тело?» Эти
маленькие и тленные тела, которые у нас сейчас, были нам даны так же, как
пони даются школьникам. Мы должны знать, чтобы справиться: не потому, что мы
можем в один прекрасный день вовсе избавиться от лошадей, а потому, что
когда-нибудь мы сможем скакать верхом без седла, уверенные и радостные на тех
великолепных скакунах, тех окрыленных, сияющих и потрясающих мир конях,
которые, возможно, уже сейчас ждут нас с нетерпением, бьют копытом землю и
храпят в королевских конюшнях». («Миражи») |