К.С.Льюис

Чудо

 

 

 

                                                                                                                                                                      

XI. ХРИСТИАНСТВО И РЕЛИГИОЗНОСТЬ

Те, для кого вера — бог, не знают Бога веры.

Томас Эрскин из Линлатена

 

Устранив недоразумения, связанные с тем, что мы не упоминали соотношения мысли, воображения и речи, вернемся к основной нашей теме. Христиане утверждают, что Бог творит чудеса. Современный мир, даже веря в Бога, даже видя беззащитность природы, с этим не согласен. Прав ли он? На мой взгляд, тот бог, в которого теперь обычно верят, чудес творить не стал бы. Но правильно ли верят теперь?

Я намеренно употребил слово «религиозность». Мы, защитники христианства, ударяемся снова и снова не о неверие, а о веру, о религию наших слушателей. Заговорите об истине, добре и красоте, или о великой духовной силе, или о всеобщем сознании, в которое мы входим, и никто вам слова не скажет. Однако дело пойдет хуже, если вы помянете Бога, Который чего-то хочет и требует, делает одно и не делает другого, выбирает, властвует, ставит запреты. Собеседники ваши растеряются и рассердятся, сочтя это грубым, диким и даже кощунственным. Обычная нынешняя религиозность отрицает чудеса, ибо она отрицает Бога Живого и верит в такого бога, который, конечно, не станет творить чудес, да и вообще ничего. Условно мы назовем ее пантеизмом и рассмотрим, что же она предлагает.

Она основана, главным образом, на весьма произвольной истории человеческих верований. Теперь считают, что люди сперва выдумывали духов, чтобы объяснить явления природы, и представляли этих духов похожими на себя. Но по мере того как люди умнели и просвещались, духи становились все менее «антропоморфными». Человеческие свойства спадали с них одно за другим — они утратили человеческий облик, потом страсти, потом волю и в конце концов какие бы то ни было качества. Осталась чистая абстракция — разум как таковой, духовность как таковая. Из определенной личности со своим нравом Бог стал «просто всем» или чем-то вроде точки, в которой сходятся липни человеческих чаяний, если вывести их в бесконечность. А поскольку теперь считают, что со временем все улучшается, эта религия признана более глубокой, духовной и просвещенной, чем христианство.

На самом деле все не так. Пантеизм действительно удобен для современного сознания, но это не значит, что он нов, — если туфля очень удобна, это значит скорее, что она старая. Он удобен именно потому, что он стар, как человечество. Быть может, с него и начиналась вера, и божки дикарей воспринимались как «все проникающий дух». В Индии он царит с незапамятных времен. Греция поднималась над ним лишь изредка, в лице Платона и Аристотеля, чьи последователи вновь соскользнули вниз, к учению стоиков. Европа избегала его, пока держалось христианство, и вернулась к нему вместе со Спинозой и Джордано Бруно. Гегель сделал его почти единственной философией интеллектуалов, а кто попроще, довольствовался пантеизмом Уордсворта, Карлейля и Эмерсона. Пантеизм — не последнее слово духовной утонченности, а постоянный фон человеческого сознания, его первый этап, его днище, ниже которого могут загнать жрецы и суеверия, повыше которого нам не дано подняться самим на мало-мальски долгий срок. Платонизм, иудаизм и впитавшее их христианство явили нам то единственное, что может ему противиться. Само по себе человеческое сознание неизбежно впадает в него: как же нам не считать его соприродным нашей мысли! Если «религия» — это то, что человек говорит о Боге, а не то, что Бог делает с человеком, пантеизм и есть религия, а враг у него одни — христианство*. Нынешняя философия отвергла Гегеля, нынешняя наука ничуть не думала потворствовать религии, но ни та, ни другая не удержали людей от пантеизма. Он почти так же силен, как в древней Индии или в древнем Риме. И теософия, и поклонение жизненной силе — его разновидности; и даже германский культ расы — пантеизм, обрубленный и обработанный так, чтобы угодить варварскому вкусу. Как ни странно, каждый раз, когда мы впадаем в древнейшую из религий, мир считает ее последним словом нашего духовного освобождения.

Уподобим это другому явлению. Люди долго верили в атомы, когда это еще никак не подтверждалось опытом. По-видимому, эта вера людям свойственна, нам свойственно верить в маленькие и твердые шарики, недоступные зрению. Такое представление рождается само собой по аналогии с зерном, песком или солью. Оно многое объясняет, и нам это удобно, потому что это нетрудно представить. Так бы и думали, если бы дотошные ученые не стали выяснять, каковы атомы на самом деле. Нам в тот же миг стало хуже — атомы, как оказалось, ничуть не удобны для нашего сознания. Они даже не состоят из «материи» в том смысле, в котором мы ее воображаем, они непросты, они неодинаковы, их нельзя себе представить. Старое представление об атомах подобно пантеизму — это нормальная человеческая догадка, кое в чем верная, но не во всем. Христианское богословие и квантовая физика куда сложнее, суше, неприятней, нам с ними труднее. Так всегда бывает, когда луч истинного познания прорежет наши безответственные мечты. Не ждите от Шредингера Демокритовой ясности — он слишком много знает. Не ждите от св. Афанасия Великого легкости Бернарда Шоу — он тоже знает слишком много.

Истинное положение дел затемняется тем, что мы часто сравниваем пантеизм, усвоенный во взрослые годы, с христианством, которое знали с детства; и нам кажется, что христианство учит нас чему-то очевидному и простому, а пантеизм — высокому и загадочному. В действительности все наоборот. Пантеизм потому так и симпатичен, что он целиком состоит из самопроизвольных образов; никакой особой сложности и глубины в нем нет. И пантеисты, и христиане полагают, что Бог вездесущ. Но пантеист считает, что Он скорее некая всепроникающая среда, чем конкретное существо, ибо им владеет образ газа, жидкости или даже самого пространства. Христианин же сознательно изгоняет этот образ. И пантеист, и христианин согласны с тем, что все мы зависим от Бога и связаны с Ним. Но христианин вводит понятие Творца и твари, а пантеист (во всяком случае — обычный) говорит, что все мы слиты с Богом, что Бог — целое, а мы — Его части, и на ум нам приходит какая-то большая масса, которую можно разрезать. По вине этих представлений пантеист делает вывод, что Бог присутствует и в дурном, и в хорошем (то есть в том, что дурно или хорошо с нашей, человеческой точки зрения), и потому не различает добра и зла. Христианам приходится отвечать, что все это слишком просто. Присутствие Божие бывает разным: в материи Он присутствует не так, как в человеке, и в разных вещах Он присутствует по-разному, и ни в ком из людей Его нет в том смысле, в каком Он был в Иисусе. Наконец, и пантеист, и христианин считают, что Бог выше личности, но мы имеем в виду, что у Бога есть определенная структура, которую мы никогда не угадаем сами, точно так же, как никакое изучение квадратов не поможет вообразить куб. Во всяком случае, в Боге — три Лица, как у куба — шесть квадратов, хотя он — одно тело. Нам не понять такой структуры, как не понять куба плоским существам. Но мы хотя бы понимаем наше непонимание, а пантеист, говоря, что Бог «выше личности», мыслит Его ниже, как если бы плоское существо представило себе куб в виде линии.

Христианству на каждом шагу приходится поправлять пантеиста и предлагать ему сложности, как приходится Шредингеру поправлять Демокрита. Он то и дело должен уточнять определения и устранять ложные образы. По мере этих уточнений пантеист начинает обвинять нас уже не в дикости и детскости, а в головоломном и сухом педантизме. И мы его понимаем. Христианское богословие много утомительнее религиозности. На расплывчатые утверждения религиозных людей оно снова и снова отвечает: «не совсем так» или «мы бы сказали иначе». Конечно, утомительное не всегда истинно, но истинное всегда нелегко. Настоящий музыкант утомит вас, если вы захотите побаловаться музыкой; настоящий историк сильно помешает тому, кто хочет почитать «про старые добрые дни» или «про этих, древних». Правда о том, что действительно есть, всегда мешает сначала нашим естественным мечтаниям, педантично, настырно, противно врываясь в беседу, которая так легко шла.

Однако и религиозность ссылается на опыт. Ведь и мистики (которых все очень любят, хотя их трудно определить) утверждают обычно, что Бог ближе к тому, каким Его мыслят «религиозные», ибо о Нем ничего нельзя сказать положительно. Что бы мы ни предложили им, они ответят: «Нет, не это». Сейчас я попытаюсь объяснить, что означают такие отрицания; но сперва расскажу, почему мне не верится, что их надо понимать так, как обычно понимают.

Все согласятся, что на свете есть конкретные, определенные вещи — скажем, фламинго, генералы, влюбленные, ананасы, хлеб, кометы или кенгуру. Как бы они сюда ни попали, теперь они есть, ибо это не идеи, не образы, не принципы, а совершенно конкретные предметы, лица, факты. Можно даже сказать, что их существование непрозрачно — в них во всех есть что-то, чего нам не понять. Пока они иллюстрируют принципы, законы, идеи, наш ум их переваривает, но ведь они — не картинки. В каждом из них есть эта грубая, непрозрачная конкретность, которую не учитывают ни законы природы, ни законы мысли. Всякий закон можно свести к «если А, то Б», и в законах перед нами предстает мир этих «если» и «то», а не наш, настоящий мир. Из законов мы узнаем лишь связи, но ведь что-то должно в эти связи вступать, какие-то плотные реальности должны вставляться в выемки узора. Если мир создан Богом, то именно Он, Бог — источник этих вещей. Но если Бог — последний источник всего конкретного. Он и Сам конкретен и неповторим в самой высшей степени. Отвлеченному никогда не передать конкретного — бухгалтерия не создаст монеты, ритм не напишет поэмы. Нужны реальные деньги, вложенные людьми, и реальные слова, вложенные поэтом, чтобы появилась прибыль и возникли стихи. Источник бытия — не принцип и не умозрение, не «идеал» и не «ценность», а поразительно, невероятно конкретный факт.

Быть может, ни один разумный человек не станет так многословно доказывать, что Бог конкретен и индивидуален. Однако не все разумные люди, тем более — не все религиозные люди четко сознают, как Он индивидуален и конкретен. Профессор Уайтхед сказал, что мы сплошь и рядом «метафизически льстим» Богу. Например, мы говорим, что Бог бесконечен. Это верно, ибо Его мудрость и власть охватывают не «кое-что», а совершенно все. Но если слово «бесконечный» порождает в нас представление о чем-то расплывчатом и бесформенном, лучше нам его забыть. Лучше дерзко сказать что Бог — «вполне конкретная штука». Когда-то Он и был единственно конкретным, но Он — Творен, и Он создал все остальное. Он не это «остальное». Он не «всеобщее бытие». Он — бытие абсолютное, вернее — Он и есть Абсолютное Бытие в том смысле, что лишь Он один, как говорится, «в своем праве». Но Он далеко не «все на свете». В этом смысле Он вполне определенен; так, Он праведен, а не внеморален, деятелен, а не инертен. Ветхий Завет удивительно точно сохраняет это равновесие. Один раз Бог говорит: «Я есмь Сущий», провозглашая тайну Своего бытия, но бесчисленное число раз Он говорит: «Я — Господь», то есть «Я именно такой, а не иной». И люди должны были «познать Господа», то есть открыть и разумом и чувством Его определенные свойства.

Сейчас я пытаюсь выправить одно из самых достойных и честных заблуждений — я так почитаю его, что мне самому было очень неприятно писать «Бог — конкретная штука». Чтобы выправить этот перекос, напомню, что все, от атомов до архангелов, просто не существует по сравнению с Божьим бытием. Ведь начало их — не в них, а в Боге, Его же начало — в Нем Самом. Бог — центр всех даров и существований. Он просто есть. Он — источник реальности. Однако слова наши не бессмысленны. Мы не умалили бесконечного различия между Ним и всем прочим; напротив, мы признали в Нем положительное совершенство, смазанное пантеизмом, — совершенство Творца. Бог так переполнен бытием, что оно, переливаясь через край, дает бытие вещам. И потому неверно считать, что Он просто «все на свете».

Конечно, не было времени, когда «ничего не было»: тогда бы и сейчас не было ничего. Но «быть» — понятие положительное. То, что всегда было (Бог), всегда обладало и Своими положительными свойствами. Всю вечность одни утверждения о Нем верны, другие — нет. Более того, из самого факта нашего существования и существования природы мы более или менее можем вывести, что верно, а что нет. Мы знаем, что Бог создает, действует, изобретает. Хотя бы поэтому нет причин заранее решать, что Он не творит чудес.

Почему же мистики так говорят о Нем и почему столько народу так охотно принимает на веру, что, каким бы Бог ни был, Он не похож на живого, любящего, властного Бога Библии? Мне кажется, вот почему. Представим себе мистически одаренную устрицу, которой приоткрылось в экстазе, что такое человек. Повествуя об этом ученикам, она неизбежно употребит немало отрицаний. Она скажет, что у человека нет раковины, что он не прилеплен к скале и не окружен водой. Ученики, кое-что видевшие и сами, поймут ее. Но тут явятся устрицы ученые, которые пишут книги и читают доклады, а видений не видят. Из слов устриц-пророчиц они сделают вывод, что кроме отрицаний им сказать нечего, и смело решат, что человек — некий студень (у него нет раковины), нигде не обитающий (не прилеплен к скале) и ничем не питающийся (ведь пищу приносит вода). Человека они уважают, повинуясь традиции, и потому выводят, что студень и есть высший вид бытия, а учения, приписывающие людям облик, структуру или образ жизни, грубы и первобытны.

Мы примерно в таком же положении, как ученые устрицы. Великие пророки и святые чувствовали весьма позитивного и конкретного Бога. Коснувшись края Его одежд, они узнавали, что Он — полнота жизни, силы и радости, и только потому говорили, что Он не вмещается в рамки, которые мы зовем личностью, страстью, изменениями, материальностью и т. п. Но когда мы пытаемся построить «просвещенную религию», мы берем отрицания (бесконечный, бесстрастный, неизменный, нематериальный и т. д.), не подкреп­ляя их никакой позитивной интуицией. Мы совлекаем с Бога, одно за другим, человеческие свойства, но совлекать их можно лишь для того, чтобы заменить свойствами Божественными. К несчастью, заменить их нам нечем. Пройдя через роковые образы бесконечного океана, пустых небес и белого свечения, мы приходим к нулю и поклоняемся пустоте. Дело в том, что разум сам по себе ничем здесь не поможет. Вот почему философски безупречно христианское утверждение, что правоверен лишь тот, кто выполняет волю Отца. Воображение помогает чуть-чуть больше, чем разум, но лишь нравственность, а тем более — благочестие дают нам возможность коснуться той конкретности, которая заполнит пустоту. Секунда самого слабого раскаяния или бледной благодарности выводит нас, хотя бы ненамного, из бездны умозрения. Сам разум учит нас не полагаться здесь на разум; он знает, что для работы необходим материал. Когда вы уразумели, что путем размышления вам не выяснить, забралась ли кошка в шкаф, разум шепчет: «Пойди и взгляни. Тут нужен не я, а чувства». Так и здесь. Разуму не раздобыть материала для своей работы, он сам скажет вам: «Да вы лучше попробуйте». Зато ему нетрудно догадаться, что даже негативное знание, столь любезное ученым устрицам, — лишь след на песке, оставленный Господней волной.

«И дух, и видение, — пишет Блейк, — не дымка и не пустота, как полагает нынешняя философия. Они беспредельно сложны, и наша тленная природа не знает столь кропотливой упорядоченности»*. Он говорит лишь о том, как рисовать души мертвых, которые, быть может, людям и не являются; но слова его истинны, если их перевести на богословский уровень. Если Бог есть. Он конкретней и личностней всего на свете, и «наша тленная природа не знает столь кропотливой упорядоченности». Мы зовем Его несказанным, потому что Он слишком четок для наших расплывчатых слов. Лучше бы называть Его не «бестелесным» и «безличным», а «сверхтелесным» и «сверхличным». По сравнению с Ним и тело, и личность — отрицательны, ибо они — отпечатки положительного бытия во временном, и конечном. Даже наша любовная страсть, в сущности, транспонированная в минор животворящая радость Господня. С точки зрения языка мы говорим о Нем метафорами; на самом же деле наши физические или психические энергии — лишь метафоры Истинной Жизни. Богосыновство объемно, наше здешнее сыновство — его проекция на плоскость.

И вот, мы видим в новом свете то, о чем говорилось в предыдущей главе. Христианская система образов охраняет положительную и конкретную реальность. Грубый ветхозаветный Яхве, мечущий громы из туч, ударяющий в камень, грозный, даже сварливый, дает нам ощутить нашего Бога, ускользающего от умозрения. Даже образы, которые ниже образов Писания — скажем, индусский многорукий идол, — дают больше, чем нынешняя религиозность. Мы правы, отвергая его, ибо сам по себе он поддерживает подлейшее из суеверий — поклонение силе. Быть может, мы вправе отвергнуть и многие библейские образы; но помните: мы делаем это не потому, что они слишком сильны, а потому, что они слабы. Реальность Божия не прозрачней, не пассивней, не глуше — она несравненно плотней, деятельней и громче. Тут очень навредило, что «дух» означает и привидение. Если надо, мы можем нарисовать привидение в виде тени или дымки, ибо оно — лишь получеловек. Но Дух, если можно рисовать его, совсем иной. Даже умершие люди, прославленные в Боге, не привидения, а святые. Скажите «я видел святого», а потом «я видел духа», и вы сразу сами почувствуете, как сверкает первая фраза и едва мерцает вторая. Если нам нужен образ для Духа, мы должны воображать его весомей любой плоти.

Если мы скажем, что старые образы мешают воздать должное нравственным качествам Бога, нас тоже подстерегает опасность. Когда мы хотим узнать о любви и благости Господней из уподоблений, мы, конечно, обращаемся к притчам Христа. Но если мы захотим постичь их впрямую, «как они есть», мы не вправе их сравнивать с порядочностью или добродушием. Нас часто сбивает с толку, что у Бога нет страстей, а мы считаем, что бесстрастная любовь не может быть сильной. Но у Бога нет страстей именно потому, что страсть предполагает пассивность. Любовная страсть поражает нас, настигает, словно дождь, для нас «полюбить» — как «промокнуть», и в этом смысле Бог полюбить не может, как не может промокнуть вода. Но думать, что Его любовь не так остра и напряженна, как наша тленная и произвольная влюбленность, по меньшей мере глупо.

Могут не понравиться традиционные образы, затемняющие тот покой, ту недвижность, ту тишину, о которых говорят почти все, кто подошел к Нему ближе. Наверное, здесь дохристианские образы наименее выразительны, но все же есть опасность, что полуосознанную картину чего-то большого и тихого — океана в штиль, сияющего белого купола — мы свяжем с инертностью, бездействием. Та тишина, в которой Его встречают мистики, ничуть не похожа на сон или праздное мечтание. В мире физическом молчание сопутствует пустоте. Но самый мирный Мир молчит, ибо он предельно полон жизни. В нем нет движения, ибо он действует не во времени, Если хотите, скажите, что он движется на бесконечной скорости — |это то же самое, но, может быть, более наглядно.

Я ничуть не удивляюсь, что люди упорно не хотят перейти от отрицательного и отвлеченного Бога к Богу Живому. Нашу систему образов ненавидят не за то, что Бог предстает в ней человеком, а за то, что Он предстает в ней царем и даже воином. Бог пантеистов ничего не делает и ничего не требует, он просто под рукой, как книга на полке. Он не погонится за нами, и от его взгляда не исчезнут небо и земля. Если бы так оно и было, мы бы смело признали, что все эти образы — анахронизм, от которого надо очистить веру. Однако рано или поздно мы вдруг ощущаем, что они верны, и вздрагиваем от страха, как вздрагивали, услышав, что кто-то дышит рядом в темноте. «Смотрите, да он живой!» — кричим мы и чаще всего отступаем. Я бы и сам отступил, если бы мог. Хорошо при безличном Боге, неплохо и при субъективном Боге истины, добра и красоты, а при бесформенной и слепой силе и того лучше. Но Живой Бог, Который держит тебя на привязи или несется к тебе на бесконечной скорости. Бог-царь. Бог-ловец, Бог-возлюбленный — совсем другое. Люди, «ищущие Бога», умолкают, как умолкают дети, игравшие в разбойников, заслышав настоящие шаги. А может, мы нашли Его? Мы не думали дойти до этого! А может, упаси Господь, Он нас нашел?

Вот Рубикон. Одни переходят его, другие — нет. Но если вы его перешли, защиты от чудес не ждите. Готовьтесь к чему угодно.

 

XII. УМЕСТНЫ ЛИ ЧУДЕСА

Принцип определяет правила

и в то же самое время превосходит их.

Сили. Ессе Ноmо, гл. XVI

 

Ели последняя реальность, факт фактов, начало начал — не умозрение, а Бог Живой, Он вполне может действовать, делать что-то. Он может творить чудеса, но станет ли? Многие благочестивые люди думают, что не станет, потому что это Его недостойно. Лишь самодуры нарушают свои собственные законы, добрые и мудрые правители им следуют. Лишь неумелые подмастерья делают то, что придется переделывать. Если и вы так думаете, вас не убедит глава VIII. Что ж, скажете вы, пусть чудеса и не нарушают законов природы, но они беззаконно врываются в размеренный и мудрый порядок вещей, более чудесный, чем чудо. Глядя на ночное небо, вы сочтете кощунством веру в то, что Господь иногда нарушает лад Своего совершенного творения. Чувство это идет из глубоких, чистых источников, и оно достойно уважения. Однако, мне кажется, оно основано на ошибке.

Когда школьник начинает изучать латинское стихосложение, ему строго запрещают употреблять так называемый «спондей на пятой стопе». Это хорошо — в обычном гекзаметре на пятой стопе нет спондея, а мальчики бы стали удобства ради беспрерывно им пользоваться и никогда не услышали бы толком музыки латинского стиха. Но когда они откроют Вергилия, они увидят, что он — не часто, но не слишком редко — нарушает известное им правило. Точно так же молодые стихотворцы удивляются, обнаруживая у поэтов «плохие рифмы». Я думаю, что и у шоферов, и у плотников, и даже у хирургов мастер допускает вольности, непозволительные новичку, — новички, недавно узнавшие правила, очень боятся нарушить их. Еще суровей критики, которые вообще не делали дела сами. Такой критик и глупый школьник могут подумать, что Вергилий и великие поэты просто не знали правил. На самом деле и спондей, и «плохая рифма» нарушают внешний закон, повинуясь более глубокому и важному закону.

Короче говоря, есть правила за правилами и единство, которое глубже однообразия. Истинный мастер не нарушит ни слогом, ни мазком, ни звуком глубинных законов искусства, но легко откажется от любого из тех поверхностных правил, которые лишенные воображения критики принимают за высший закон. Эту творческую свободу отличит от промаха только тот, кто схватил и понял суть всей работы. Если мы поймем дух и суть работы Господней (в которой, быть может, природа составляет лишь малую часть), мы сможем решить, достойно ли мастера то или иное чудо. Но мы, как правило, еще их не поняли, и Божий разум отличается от нашего неизмеримо сильнее, чем разум Шекспира от мнений самого скучного из критиков старой французской школы.

Вправе ли мы считать, что действие Божие по сути своей, «изнутри», явило бы нам ту сложную сеть математических законов, которую составляет наука? С таким же успехом можно думать, что поэт строит строфу из стоп, а говорящий исходит из грамматики. Лучше всего сказал об этом Бергсон. Представьте себе, пишет он, что некий народ видит всякую живопись как совокупность цветных точек, вроде мозаики. Изучая в лупу полотно великого мастера, такие люди откроют новые соотношения между точками и выведут с большим трудом строгие закономерности. Труд их не напрасен. Правила верны и покрывают немало фактов. Но если они решат, что любое отступление недостойно автора, который не вправе нарушать свои законы, они ошибутся. Художник и не думал следовать открытым ими правилам: то, что они увидели, пристально рассмотрев миллионы точек, для него — лишь движение руки; глаз его видел весь холст, целиком, а разум подчинялся законам, которые нашим кропотливым исследователям вряд ли можно постигнуть.

Я не хочу сказать, что закономерности природы призрачны, нереальны. Для надобностей нашей пространственно-временной природы водомет силы Божьей отвердевает, и потому тела, которые движутся в пространстве и времени, могут быть уложены нашей мыслью в определенный узор. Знать эти узоры — полезно, но не надо думать, что нарушение их — ошибка. Если чудеса случаются, это значит, что ошибкой было бы обойтись без них.

Все это станет вам яснее, если вы читали «Разум Творца» Дороти Сэйерс. По мнению автора. Бог относится к миру, как писатель к книге. Не во всякой книге уместны чудеса. Если в бытописательском романе герои зашли в тупик, нельзя разрешить дело внезапно свалившимся наследством; но вполне позволительно взять сюжетом именно нежданное богатство. Странные события уместны, если вы о них и пишете, и просто преступны, если вы тащите их в рассказ, чтобы полегче выпутаться. Рассказ о привидениях законен, но нельзя для удобства вводить привидения в психологическую новеллу. Предубеждение против чудес в немалой степени основано на том, что их считают неуместными, словно в нормальную, реалистическую природу врываются события другого мира. Наверное, многим кажется, что Воскресение введено с горя, чтобы хоть как-то спасти героя повести, когда автор завел его в полный тупик.

Пусть читатель успокоится; если бы я думал так о чудесах, я бы в них не верил. На самом деле чудеса, как они ни редки, — не исключение и не вольность, на них и держится мир. Если бы у нас были глаза, мы бы увидели чудо Воскресения, поджидающее нас всюду и везде, в самых разных обличьях; о нем толкуют даже такие третьестепенные персонажи, как растения (если, конечно, они третьестепенны). Быть может, вы не верите в чудеса, потому что думаете, будто вам известен сюжет, и вы видите его в пространстве и времени, в экономике, в политике. Но ошибиться легко. Один мой приятель написал повесть, герой которой болезненно боялся деревьев, но все время рубил их, и в конце концов они его убили. Там были, конечно, и другие вещи — например, любовная линия. Немолодой человек, которому он послал повесть, написал ему: «Неплохо, только я бы выбросил эту чушь про деревья». Господь творит лучше, чем мой приятель, но пьеса Его длинна, сюжет ее непрост, а мы, наверное, читаем не так уж внимательно.

 

XIII. ВЕРОЯТНЫ ЛИ ЧУДЕСА

Вероятность основано на предположении сходства между теми объектами, с которыми мы уже знакомы по опыту, и теми, которых еще не знаем из опыта, а потому невозможно, чтобы само это предположение имело своим источником вероятность.

Д. Юм. Трактат о человеческой природе, I,III ,6

 

До сих пор мы пытались доказать, что чудеса возможны и в рассказах о них нет особой нелепости. Конечно, это не означает, что надо верить всем рассказам. Многие из них, по-видимому, ложны; ложны и многие рассказы о естественных событиях. Выдумки, преувеличения и слухи составляют едва ли не большую часть всего, что сказано и написано в мире. Чтобы судить о кон­кретном свидетельстве, надо искать другой критерий.

Казалось бы, критерий наш прост: можно принять те рассказы, которые засвидетельствованы исторически. Но, как мы видели вначале, нельзя ответить на вопрос: «Насколько достоверно свидетельство?», пока не ответишь на другой вопрос: «Насколько вероятен сам случай?». Следовательно, нужен совсем другой критерий.

В наши дни даже терпимые к чуду историки долго примеряют естественные объяснения событий. Они примут сколь угодно невероятное объяснение, лишь бы не чудо. Коллективные галлюцинации, массовый гип­ноз, искусный заговор людей, ни в чем другом не проявивших склонности ко лжи и ничего на ней не выгадавших, — весьма невероятны, столь невероятны, что к ним прибегают исключительно в этих случаях. Все лучше чуда.

С чисто научной точки зрения такая процедура — чистый бред, если мы не знаем заранее, что чудо менее вероятно, чем сколь угодно странное «естественное событие». Но знаем ли мы это?

Вероятность бывает разная. Но самому определению чудеса случаются гораздо реже прочих событий и потому весьма мало вероятно, что сейчас и здесь случится чудо. Но это не дает оснований сомневаться в том, что чудо случилось, — ведь в этом же самом смысле маловероятны все события. Чрезвычайно мало вероятно, что осколок метеорита упадет сейчас вот в это место Англии или что определенный человек выиграет в лотерею. Но заметка о метеорите или о выигрыше вполне вероятна, мы ей верим. Да и сами вы «просто невероятны» — сколько должно было встретиться и сочетаться людей, чтобы родились именно вы! Речь идет не о такой вероятности, а об иной, исторической.

После прославленных Юмовских «Эссе» люди поверили, что историческое свидетельство о чудесах но сути своей невероятнее всех других свидетельств. Согласно Юму, невероятность проверяется «большинством голосов». Чем чаще, по свидетельству людей, что-нибудь случалось, тем вероятней, что это опять случится, и наоборот. Так вот, с единообразием природы дело обстоит лучше — но Юму, его поддержали единогласно, тут «твердый и неизменный опыт». Все свидетельствовали против чудес, иначе и чудо не было бы чудом. Словом, чудо — наименее вероятное из событий. Всегда вероятней, что рассказчик ошибся или солгал.

Конечно, Юм прав: если все как один свидетельствуют против чуда, то есть если чудес не бывало, значит, их не бывало. К сожалению, мы вправе считать, что все свидетельства — против них, лишь, в том случае, если все свидетельства о них несомненно ложны. А счесть их ложными мы вправе лишь в том случае, если мы знаем, что чудес не бывает. Получается порочный круг.

Рассмотрим вопрос глубже. Представление о вероятности (в том смысле, какой вкладывает в это слово Юм) зависит от единообразия природы. Если природа не действует всегда одинаково, нам ни о чем не говорят хотя бы и десять миллионов одинаковых ее действий. Откуда мы знаем, что природа единообразна? Не из опыта: мы видим в ней немало закономерностей, но сколько бы мы их ни видели — это очень малая часть всего, что происходит. Наши наблюдения пригодны лишь в том случае, если мы доподлинно знаем что и вне наблюдений она ведет себя точно так же; другими словами — если мы верим в единообразие природы. Можем ли мы утверждать, что единообразие это очень вероятно? К сожалению, и этого мы не можем. Только что мы видели, что всякая вероятность зависит от него. Если природа не единообразна, нет ни вероятного, ни невероятного. Положение же, которое мы примем до того, как возникнет вероятность, не может само быть лишь вероятным.

Как ни странно, из всех людей лучше всего понимал это Юм. Его «Эссе о чудесах» никак не вяжется с куда более честным и радикальным скепсисом его учения.

«Бывают ли чудеса?» и «Единообразна ли природа?» — не два вопроса, но один. Сперва Юм отвечает «да» на второй, а потом на этом основании отвечает «нет» на первый. Единственный же вопрос, на который надо было отвечать, так и не ставится.

Та вероятность, о которой говорит Юм, вписывается в рамку единообразной природы. Когда же встает вопрос о чуде, мы спрашиваем, годна ли сама рамка. Никакое изучение того, что внутри нас, не покажет нам, можно ли ее сломать. Если по расписанию французский урок — по вторникам, то весьма вероятно, что ленивый Джонс будет волноваться в этот вторник и волновался в про­шлый. Но чтобы узнать, изменится ли расписание, надо заглянуть в учительскую.

Если мы согласимся с Юмом, мы не докажем, как он думал, что чудеса невероятны, а просто зайдем в тупик. С той минуты, как мы задумались над вероятностью чудес, под вопросом само единообра­зие природы. Метод Юма не поможет нам ответить ни на тот, ни на другой вопрос. И единообразие, и чудеса попадают в некий лимб, куда нет входа ни вероятности, ни невероятности. Это ничего не даст ни ученому, ни богослову; и, следуя Юму, делу никак не поможешь.

Нам остается одно: исходить из совсем иной вероятности. Перестанем хоть на минуту думать о том, вправе ли мы считать природу единообразной, и спросим, почему, собственно, ее такой считают. На мой взгляд, причины этому три, и две из них внеразумны. Во-первых, мы подвластны привычкам. Нам кажется, что новые ситуации должны повторять старые. Кажется это и животным — вы можете увидеть это у кошек и собак, иногда с очень смешными последствиями. Во-вторых, в практической деятельности мы не принимаем в расчет неожиданных выходок природы, потому что мы против них бессильны. Мы не хотим зря беспокоиться, вытесняем их из сознания, и образ единообразной природы безраздельно воцаряется в нем. Обе эти причины внеразумны, иррациональны и не могут иметь ни малейшего отношения к тому, верен ли сам принцип.

Однако есть и третья причина. «В науке, — говорил покойный Артур Эддингтон, — мы сплошь и рядом видим то, чего доказать не можем, а убеждает нас врожденное ощущение, что именно так и должно быть». Казалось бы, критерий этот непозволительно субъективен; но не он ли поддерживает нашу веру в единообразие природы? Мир, в который то и дело врываются ни с чем не сообразные события, не просто неудобен — он ужасен. Мы ни за что не захотим в нем жить. Наука имеет дело именно с неправильностями, но не успокоится, пока не впишет их в некую связную систему. Она поступает так, потому что мы не успокоимся, пока не создадим и не проверим гипотезу, которая даст нам право сказать, что ничего неправильного и не было. Природа, как мы ее видим, — просто ворох отклонений. Вчера печка грела, сегодня нет; вчера вода была хорошая, сегодня ее нельзя пить. Вся масса разрозненных наблюдений не выстроилась бы в четкие формулы, если бы не изначальная, крепкая вера в единообразие природы.

Но можем ли мы доверять этой вере? А вдруг это просто привычная форма мыслей? Нечего и говорить, что до сих пор факты всегда ее подтверждали, пока мы не добавим: «И всегда будут подтверждать». Добавить же это мы не можем, пока наша вера не будет обоснована. Но ведь мы и спрашиваем, обоснована ли она. Соответствует ли чему-нибудь во внешней действительности это наше чувство?

Ответ зависит от того, какой философии мы придерживаемся. Если кроме природы ничего нет, если наши убеждения, в сущности, лишь побочный продукт механического процесса, нет никаких оснований полагать, что наши мнения и вытекающая из них вера говорят нам что-нибудь о действительности. Мнения эти — просто наша черта, как цвет волос. Доверять им мы вправе лишь при другой философии. Если источник всех фактов в определенной мере подобен нам, если это — разумный дух, а наши разум и духовность исходят из Него, тогда, конечно, нашим мнениям можно верить. Нам противен беспорядок, потому что он противен Творцу. Неупорядоченный мир, в котором нам не хочется жить, — тот самый, который Он не захотел бы создавать.

Наука логически требует именно такой философии. Самый лучший из наших натурфилософов профессор Уайтхед пишет*, что века веры в Бога, «сочетающего личную энергию Яхве с разумностью греческого философа», и породили упования на упорядоченность природы, без которой не родилась бы нынешняя наука. Люди становились учеными, потому что они ждали от природы закона, а ждали они его потому, что верили в Законодателя. У многих ученых веры этой уже нет; интересно, насколько переживет ее вера в единообразие природы? Пока что появились два знаменательных симптома: гипотеза о беззаконности микромира и сомнения во всевластности науки. Быть может, мы ближе, чем думаем, к концу Научного Века.

Но если мы примем Бога-Творца, должны ли мы принять и чудо? Должны — не должны, а гарантий против этого нет. Такова цена. Богословие говорит нам: «Примите Бога, тем самым — и чудеса, которых не так уж много, а я за это дам основание вашей вере в единообразие природы, которому не противоречит подавляющее большинство фактов». Лишь философия, запрещающая возводить единообразие природы в абсолют, обосновывает нашу веру в то, что оно почти абсолютно. Альтернатива — много хуже. Поставьте природу во главу утла, и вы не сможете доказать даже себе, что единообразие ее хотя бы вероятно. Вы зайдете в тупик, как Юм. Богословие предлагает вам деловое соглашение, приняв которое, ученый может ставить опыты, а верующий молиться.

Нашли мы, по-моему, и критерий: вероятность чуда поверяется «врожденным чувством уместности» — тем самым, которое подсказало нам, что мир не беззаконен. Конечно, применять его надо не для решения вопроса о вероятности чудес и не для проверки исторических свидетельств. Я уже говорил, что к историческому свидетельству невозможно и подойти, пока мы не знаем, насколько вероятно событие. И вот для этого-то и нужно «чувство уместности», решающее вопрос о вероятности каждого конкретного чуда.

Если вам показалось, что я сказал сейчас что-нибудь новое, я очень обеспокоюсь. Ведь я просто описал более или менее связно то, чему люди следуют и без меня. Никто не думает всерьез, что чудо Воскресения сопоставимо с благочестивыми толками о том, как сестра Луиза нашла наперсток с помощью святого Антония. Здесь согласны и верующие и неверующие. Радость, с какой скептик высмеет историю с наперстком, и «нежный стыд», с которым ее замнет христианин, свидетельствуют об одном и том же. Даже те, для кого все чудеса нелепы, считают одни чудеса нелепей других; даже те, кто во все чудеса верит (если есть такие люди), чувствуют, что некоторые требуют уж очень крепкой веры. А критерий все тот же: уместность. Неверие в чудеса очень часто основано на ощущении их неуместности; на чувстве, что они недостойны Бога, или природы, или даже человека.

В трех следующих главах я попытаюсь показать, что основные чудеса христианства совершенно уместны. Я не буду определять рамки уместности и втискивать в них чудеса — вышеназванное чувство слишком тонко, уловить его словами почти невозможно. Если мне удастся сделать то, что я хочу, уместность чудес обнаружится, когда мы будем их рассматривать; если же не удастся, обнаружится их неуместность.

 

XIV. ЧУДО ИЗ ЧУДЕС

Свет исходил от солнца, солнце им

Не жгло, но лишь пространство освещало,

Куда достанет свет...

Чарльз Уильямс

 

Первое и главное чудо христианства — Воплощение и Вочеловечение Бога. Мы, христиане, верим, что Бог стал Человеком, и наши чудеса подводят к этому или из этого исходят. В любом естественном событии проявляется сейчас и здесь самая суть природы; точно так же любое чудо являет в данном месте и времени суть и смысл Воплощения. Христианство не считает, что чу­деса «бывают». Они не произвольные прорехи в природе, а этапы обдуманного наступления, цель которого — полная победа. Уместность и достоверность каждого чуда поверяется его отношением к Чуду из чудес; иначе о нем и говорить не стоит.

Уместность и достоверность самого Чуда, конечно, нельзя поверять тем же способом. Скажем сразу, что его вообще очень трудно поверить. Если оно было — это центральное событие земной истории, ради которого история и существует. Оно случилось лишь однажды и потому должно считаться в высшей степени невероятным. Но и сама история случилась однажды;

вероятна ли она? По этой причине и атеистам и верующим нелегко судить о вероятности Воплощения. Легче доказать его исторически, чем философски. Необычайно трудно объяснить жизнь Христа, Его славу и влияние лучше и проще, чем их объясняет наша вера. Никто еще не преодолел дикого несоответствия между глубиной, милостью и (посмею сказать) остротой Его нравственного учения и чудовищной манией величия, присущей Ему в том случае, если Он не был Богом. Именно поэтому столь беспокойно плодятся и множатся нехристианские гипотезы: сегодня нам предлагают считать теологию ложной добавкой к рассказу о «человеке Иисусе», вчера Новый Завет считали мифом и предлагали считать добавкой рассказ о конкретном человеке. Однако сейчас я пишу о другом.

Надеюсь, нам поможет такая аналогия. Представьте себе, что у вас есть несколько частей книги или симфонии. Вам приносят еще одну часть и говорят, что это — главный, центральный кусок, главная часть книги, главная тема симфонии. Вы вставляете этот кусок и смотрите, подходит ли он, собирает ли все воедино. Если он ложный, ничего не выйдет; если настоящий, вы снова и снова, слушая музыку и читая книгу, будете поражаться его неповторимой уместности. Частности, которых мы до сих пор не замечали, обретут свое место и смысл. Быть может, сам кусок и сложен — но все остальное благодаря ему становится во много крат понятнее и легче. Так и доктрина Воплощения и Вочеловечения должна осветить и собрать воедино весь ворох наших знаний. В сравнении с этим не столь важно, понятна ли целиком она сама. Мы верим, что зимним днем светит солнце, не потому, что видим его (мы не видим), а потому, что видим все остальное.

Сложности поджидают нас с самого начала. Что значит «вочеловечился», стал человеком? В каком смысле Вечный, Самодовлеющий Дух, чистое и полное Бытие, может так соединиться с тленным человеческим организмом, чтобы стать одной личностью? Этот вопрос был бы неразрешим для нашего разума, если бы мы не знали, что и в каждом человеке с природным началом соединено нечто внеприродное, соединено так, что он смело называет все это вместе словом «я». Конечно, я не пытаюсь доказать вам, что Вочеловечение Бога — то же самое, но «на высшем уровне». В людях с природной тварью соединено внеприродное тварное начало, в Иисусе Христе — Сам Творец. Вряд ли мы можем себе это представить; именно здесь картина и не требует понимания. Но если нам нелегко понять, как внеприродное (Бог) вообще спустилось на землю, в природу, здесь сложности нет, ибо мы это видим в каждом человеке. Мы знаем но по опыту, что такое мыслящее животное, — мы знаем, как биохимические процессы, инстинкты и прочее становятся проводниками мысли и нравственной воли. Различие между движением атомов в мозгу ученого и его догадкой о том, что за Ураном есть еще одна планета, столь велико, что в определенном смысле Воплощение не намного его удивительней. Нам не понять, как Дух Божий жил в тварном человеке Иисусе, но нам и не понять, как наш собственный дух живет в нашем организме. Мы можем понять одно: если христианская доктрина верна, наше собственное существование — не чистейшая аномалия, как могло бы показаться, но слабый образ Воплощения Божиего. Если Бог нисходит в нашу душу, наша душа нисходит в природу, а мысли наши — в чувства и страсти; только взрослый разум (конечно, лишь самый лучший) способен понять ребенка и сочувствовать зверю. Мир, в котором мы живем, — видимый и невидимый — гораздо больше исполнен гармонии, чем нам казалось. Нам явлен еще один важнейший принцип: высшее (если оно и впрямь высоко) способно спускаться ниже; большее способно включать меньшее. Например, к объемным телам применимы многие истины планиметрии, к плоским же фигурам стереометрия не применима; законы неорганической химии действенны и в организмах, но законы органики не подойдут к минералу; Монтень, играя с котенком, уподобился ему*, но о философии с ним не беседовал. Повсюду и везде большее входит в меньшее; в сущности, этим и поверяется величие.

По христианскому учению Господь умаляет Себя, чтобы возвыситься. Он спускается с высот абсолютного Бытия в пространство и время, в человеческое, а если правы эмбриологи — и еще ниже, в другие формы жизни, к самым корням сотворенной Им природы. Но спускается Он, чтобы подняться и поднять к Себе весь падший мир. Представьте себе силача, которому надо взвалить на спину огромную ношу. Он наклоняется все ниже, он почти ложится ничком, исчезает под грузом, а потом, как ни трудно в это поверить распрямляет спину и легко несет груз. Представьте ныряльщика; он снял всю одежду, мелькнул в воздухе, исчез, миновал зеленую теплую воду, ушел во тьму и холод, в смертный край ила и разложения — и вырвался к свету, вышел на поверхность, держа в руке драгоценную жемчужину. Сейчас и он и она дивно окрашены, а там, во мраке, где лежала она, не зная цвета, сам он утратил все цвета.

Мы узнаем здесь знакомый узор или, вернее, письмена, начертанные на всем нашем мире. Таков закон растительной жизни: всякое растение умаляет себя, превращаясь в маленькое и неживое с виду семя и опускаясь вниз, в землю, откуда и возносится кверху. Таков закон жизни животной: от совершенного организма — к яйцу к сперматозоиду, во тьму утробы, к давним формам жизни, а потом, постепенно — к совершенству живого, сознающего себя детеныша и взрослого человека. Таков же закон нравственности и чувств: невинное и непроизвольное желание должно пройти подобную смерти проверку, чтобы родился и вырос целостный характер, в котором жива вся прежняя сила, но по-иному, лучше. Принцип тут одни — смерть и воскресение. Наверх не выйдешь, если не спустишься вниз, если не умалишься.

В доктрине Воплощения этот принцип выражен с максимальной четкостью. Если мы примем ее, мы сможем сказать, что узор этот присущ природе, ибо присущ Богу. Я говорю сейчас не только о Крестной смерти и Воскресении — ни одно семя, упавшее с самого высокого дерева в самую холодную землю, не даст нам представления о том, как далеко спустился Господь, нырнув на соленое, илистое дно Своего мира.

Все сходится так хорошо, что возникает новое сомнение: быть может, сама эта мысль пришла на ум, когда человек смотрел на природные процессы, скажем, на смерть и воскресение зерна? И впрямь, было много религий, центром которых и стало ежегодное действо, столь жизненно важное для племени. И Адонис, и Озирис — почти неприкрытое олицетворение умирающего и воскресающего зерна. Быть может, таков и Христос?

Мы подошли к одной из самых странных черт христианства. В определенном смысле Христос именно таков (с той разницей, конечно, что Адонис и Озирис жили неизвестно где и когда, а Он был казнен историческим лицом в сравнительно установленном году). Но здесь и начинается самое странное. Если христианство произошло из тех религий, почему же зерно, упавшее в землю, — всего лишь одна из наших притч? Религии этого рода весьма популярны; почему же первые наши учители скрыли, что учат именно этому? Поневоле кажется, что они и сами не знали, как близки к таким религиям. Если вы скажете, что они скрывали это, потому что были иудеями, загадка встанет в новом виде. Почему единственная выжившая и поднявшаяся на неслыханные духовные высоты религия «умирающего бога» выпала на долю единственного народа, которому были совершенно чужды эти представления? Когда читаешь Новый Завет, поражаешься, как мало в нем этих образов. Подумать только: сам умирающий Бог держит хлеб и говорит, что это — Его Тело; здесь бы и должна проявиться связь с ежегодной смертью и воскресением зерна. Но ее нет ни здесь, ни в ранних комментариях, ни в бесчисленном множестве поздних. Мы видим аналогию, но нет ни малейшего свидетельства, что ее видели апостолы или (говоря по-человечески) Сам Иисус. Он как будто и не понял, что сказал.

Евангелия являют нам Человека, Который, «исполняя роль» умирающего бога, чрезвычайно далек от связанных с нею идей. По-видимому, на свете и впрямь случается то, чему учат природные религии; но случилось это там, где и не думали о них. Чувство такое, словно вы увидели морского змея, не верящего в чудищ, или истинного рыцаря, никогда не слыхавшего о рыцарстве.

Все станет на свои места, если мы примем одну гипотезу. Христиане не учат, что в Иисусе воплотился некий «бог вообще». Мы учим, что Единый Истинный Бог — Тот, Кого иудеи звали Яхве. А Яхве не однозначен. Конечно, Он — природный Бог, потому что Он создал природу. Это Он и никто иной произращает траву для скота, и плоды для человека, и вино, и хлеб. В этом смысле Он непрестанно делает то же самое, что и природные боги; Он — и Вакх, и Венера, и Церера. В иудаизме нет и следа представлений, свойственных горьким пантеистическим верам, для которых природа — марево или зло, конечное существование дурно само по себе, а единственное исцеление — уход от него. По сравнению с этим Яхве может показаться поистине природным богом.

С другой стороны. Он никак не природный Бог. Он не умирает и не воскресает ежегодно. Он дает хлеб и вино, но Его нельзя славить вакханалией или обрядами в честь Венеры. Он — не душа природы и не ее часть. Он живет в вечности, на небесах, и Земля — подножие Его, а не тело. Он и не «искра Божья» в человеке; Он — Бог, Его пути — не наши пути, а наша праведность — прах перед Ним. Рассказывая о Нем, Иезекииль заимствовал образы не у природы, а у машин, которые люди изобрели многими веками позже (тайну эту очень редко замечают)*.

Яхве не душа природы и не враг ее. Природа — не тело Его и не что-то Ему чуждое; она — Его творение. Он — не природный бог, а Бог природы; Он изобрел ее, придумал, сделал. Он владеет ею и бдит над ней. Все, кто читает эту книгу, знают это с детства, и потому им покажется, что иначе быть не может. «В какого же еще Бога можно верить?» — спросите вы, но история ответит: «Да в какого угодно, лишь бы не в такого». Мы принимаем дарованное нам за Я присущее, как дети, которые верят, что так и родились воспитанными. Они не помнят, что их учили.

Теперь станет понятней, почему Христос и похож на умирающего бога, и не говорит о нем. Они похожи, потому что умирающий бог природных религий — Его изображение. Сходство их не поверхностно и не случайно: те боги родились через наше воображение от явлений природы, а явления природы родились от Творца. Смерть и воскресение испещряют природу, потому что они — Божьи. А понятия природной религии отсутствуют в учении Христовом и в подводящем к нему иудаизме именно потому, что в них являет себя подлинник. Там, где есть Бог, нет Его тени; там, где Его нет, она есть. Евреев снова и снова уводили от поклонения природным богам не потому, что боги эти не похожи на Господина Природы, а потому, что евреям выпало обратиться от подобий к подлиннику.

Современному сознанию нередко претят такие рассуждения. Честно говоря, нам чуждо понятие «избранного народа». Родились мы в демократии и в демократии выросли, и нам приятней думать, что всем народам одинаково доступны поиски Бога или даже что нес религии одинаково истинны. Примем сразу, что христианство так не думает. Оно вообще говорит не о «поисках Бога», а о том, что Сам Бог дал нам. А дает Он без малейшего признака демократии, и самое уместное слово здесь — именно избранничество. Когда о Боге повсеместно забыли или знали о Нем неверно, один человек из всех (Авраам) был избран, вырван из привычной среды, послан в чужую страну и сделан родоначальником народа, которому выпало нести знание Бога Истинного. Дальше шел отбор среди самого народа — кто погиб в пустыне, кто остался в Вавилоне, — пока все это множество людей не сошлось в сияющей точке, подобной острию копья. В деле Искупления все человечество представлено еврейской девушкой на молитве.

Сейчас таких вещей не любят, но в природе постоянно происходит именно так. Метод ее — отбор, с которым неизбежно связан огромный расход впустую. Материя занимает малую часть Вселенной: у очень немногих звезд есть планеты; во всей нашей системе жизнь, вероятно, существует лишь на Земле. При передаче жизни гибнет несметное количество семян. Из всех видов лишь один наделен разумом, и совсем уж немногим присущи красота, сила и ум.

Мы оказались в опасной близости от доводов Батлера из его знаменитой «Аналогии». Говорю «опасной», ибо доводы эти можно спародировать так: «Вы считаете, что христианский Бог ведет Себя жестоко и глупо, но ведь и созданная Им природа жестока и глупа». Но атеист ответит (и чем ближе он к Христу в своем сердце, тем тверже будет его голос): «Если ваш Бог таков, я презираю Его и отвергаю». Но я совсем не говорю, что природа, какой мы ее знаем, хороша, и совсем не считаю, что мало-мальски честный человек может поклоняться похожему на нее богу. Недемократичность природы не хороша и не плоха; все зависит от того, как использует ее человеческий дух. С одной стороны, она дозволяет вражду, наглость, зависть; с другой — мы обязаны ей смирением и одной из высших наших радостей — восхищением тем, что лучше нас. Мир, в котором я был бы и впрямь (а не только по очень полезной юридической условности) «не хуже прочих» и не знал никого умнее, смелее или добрее себя, просто отвратителен. Поклонники кинозвезд и вратарей и те не хотят жить в таком мире. Христианство не возводит на Божественный уровень жестокость и пустую трату, неприятные и в природе, а показывает нам, что Бог, без всякой жестокости и расточительности, избирает, производит тщательный отбор. Сам отбор в природе освещается новым светом, когда мы знаем, что он не бессмыслен и не слеп, а в чем-то подобен высокому и благому принципу. Быть может, он — дурная копия, извращенная падшей природой.

Когда же мы обратимся к Божьему отбору, мы не увидим и следа «фаворитизма». Избранный народ избран не для того, чтобы потешить его тщеславие, он избран не ради него, а в какой-то мере ради нас, неизбранных. В Аврааме, т. е. в иудеях, благословились племена земные. Этому народу доставалась нелегкая ноша; страдания его велики, но, по слову пророка Исайи, он исцеляет прочих. На избранную из избранных пало худшее горе — материнское: Сын Ее, воплощенный Бог, — Муж скорбей. Единый Человек, достойный поклонения, избран для самых тяжелых страданий.

«Разве это лучше? — спросите вы. — Нам показалось, что Господь несправедливо потворствует «своим»; сейчас мы поняли, что Он их несправедливо обижает». Здесь мы подошли к очень важному принципу бытия: замене, заместительству, предстательству. Безгрешный человек страдал за грешников, и ровно так же все хорошие люди страдают за плохих. Это свойственно природе не меньше, чем отбор и смерть-воскресение. Невозможно «жить на свой счет», такого не бывает. Все и вся чему-то служит или зависит от чего-нибудь. Сам по себе этот принцип ни хорош, ни дурен. Кошка живет за счет мыши не очень добрым способом, пчелы и цветы служат друг другу добрее. Вошь живет человеком, но и младенец в утробе живет матерью. В общественной жизни без этого принципа не было бы эксплуатации; не было бы в ней и милости, и благодарности. Принцип этот — источник любви и презрения, радости и бед. Поймите это и, глядя на злые варианты, не удивляйтесь тому, что он — от Бога.

Здесь мы оглянемся и посмотрим, отменяет ли или хотя бы меняет доктрина Воплощения все остальные наши знания. Мы приложили ее к четырем принципам: к двусоставности человека, к спуску-восхождению, к избранничеству и к предстательству. Первый из них касается и природного, и внеприродного, три прочих связаны с природой как таковой. Когда сопоставляешь какую-либо религию с фактами природы, она, как правило, или подтверждает их (так сказать, трансцендентно обосновывает), или их опровергает, суля нам освобождение от них и от природы вообще. По первому пути идут природные религии, освящающие земледелие и всю нашу естественную жизнь. Мы и впрямь напивались, поклоняясь Дионису, совокуплялись с женщинами в храме, посвященном божеству плодородия. Поклоняясь «жизненной силе» (а это современная западная разновидность природных религий), мы обожествляем процессы, увеличивающие сложность в органической, общественной и промышленной жизни. Другие религии, антиприродные, пессимистические — поцивилизованнее и поглубже (скажем, буддизм и современный индуизм), — учат нас, что природа зла и призрачна, что можно вырваться из этого горнила непрестанных потерь и тщетных желаний. Ни те религии, ни другие не преображают практических знаний о природе. Религии природные просто санкционируют то, что чувствуем мы в пору здоровья и грубого блаженства, религии антиприродные — то, что мы чувствуем в пору усталости и болезненного сострадания. Христианство отлично и от тех, и от других. Если мы скажем: «Господь наш — Бог плодородия, значит, можно распутничать», или: «Господь любит избранничество и предстательство, значит, правы супермены и люмпены», мы ударимся с раз­маху о нетленную заповедь целомудрия, смирения и милости. Если же в неравенстве или в зависимости людей друг от друга мы увидим лишь тяготы злого мира и вознадеемся из них вырваться в светлый край чистой духовности, откуда их и не разглядишь, мы узнаем, что от них не уйти. Принципы, дурные в мире самости и неволи, благи в мире свободы и единения. Там тоже есть иерархия, неравенство, жертва и благодарное принятие жертв. А разница в одном: в любви. Христианское учение о «том мире» помогает нам увидеть этот; с холма впервые правильно видим долину и узнаем то, чему не учат ни природные, ни печальные веры: природа освящена заприродным, и лишь оно помогает нам понять все, чего не узнаешь из нее самой.

Наша доктрина учит, что природа испорчена, искажена злом; Великие принципы Господни не просто становятся в ней хуже — они извращаются, и этого не исправишь, не изменив ее. Высокая добродетель может изгнать из человеческой жизни все дурные стороны избранничества и предстательства; но мучительность и бессмысленность жизни внечеловеческой уничтожить пока что нельзя и она все равно внесет хотя бы зло болезни. Христианство обещает искупление, т. е. изменение природы. Оно говорит нам, что изменится вся тварь, а возрождение человека возвестит об этом. Отсюда вытекает несколько проблем, и, обсуждая их, мы лучше поймем доктрину Воплощения.

Во-первых, не совсем ясно, как природа, созданная благим Богом, может быть не благой. Вопрос этот имеет два смысла: а) почему природа несовершенна и б) почему она плоха. Если вы задаете первый вопрос, христианство ответит, мне кажется, что Господь и создал ее в расчете на усовершенствование. Читая о днях творения, мы узнаем знакомый принцип: от Бога — к безвидной земле, и снова вверх, к обретению форм. В таком понимании христианству и впрямь присущ некоторый «эволюционизм». Если же вопрос поставлен иначе, и ответ на него иной: природа плоха, потому что согрешили и люди, и могучие, внеприродные, но тварные создания; сейчас в них не верят, ибо считается, что ничего, кроме природы, нет, а если и есть, она защищена каким-нибудь надежным бастионом. Я ничуть не проповедую нездорового интереса к этим существам, породившего в свое время опасную науку демонологию; на мой взгляд, надо вести себя, как во время войны, — верить, что шпионы есть, но не видеть в каждом шпиона. Однако доктрина о грехо­падении ангелов приносит великую пользу в духовной жизни человека, а кроме того, не дает нам по-детски ругать природу или по-детски хвалить ее. Мы живем в мире невыносимых радостей, дивной красоты и нежнейших надежд, но все они осыпаются и исчезают под рукой. Природа больше всего похожа на рассыпающийся от прикосновения клад.

И ангелы, и люди смогли согрешить потому, что Господь даровал им свободную волю, поделился с ними Своим всемогуществом. А сделал Он это потому, что в мире свободных, хотя бы и падших существ можно создать радость и славу, какой не вместит мир праведных автоматов.

Встает и другая проблема. Если с искупления человека начинается искупление природы, можно ли считать, что важнее всего в природе — человек? Я не удивился бы, если бы догма велела мне ответить «да». Предположим, что человек — единственное разумное существо во Вселенной. Небольшие размеры и его и Земли не помешают считать его героем космической драмы; в конце концов, Джек — самый маленький персонаж в «Джеке — грозе великанов». Я вполне допускаю, что человек — единственное мыслящее созда­ние в пространственно-временной Вселенной. В природе, с ее избранничеством, очень много маленьких картин с огромнейшими рамками. Но если это не так, дело не изменится. Если мыслящих созданий — миллионы, но пал один лишь человек, Господь кинется именно к нему, как добрый пастырь в притче об одной потерянной овце. Если люди не лучше, а хуже всех, к ним и устремится Отец, и заколет для них тельца, вернее — Агнца. А как только Сын Божий, влекомый с высот нашей немощью, станет Человеком, род наш, каким бы он прежде ни был, обретет первенство в природе. И вполне возможно, что девяносто девять праведных инопланетных рас прославятся славою, спустившейся к нам, людям. Бог не чинит мир, но восстанавливает. Искупленное человечество прекрасней, чем непадшее, оно прекрасней всех непадших космических рас. Чем больше грех, тем больше милость; чем глубже смерть, тем выше воскресение. В этой славе возвысятся все твари, и те, кто никогда не грешил, благословят Адамов грех. Я написал это, подразумевая, что Воплощение — следствие первородного греха. Но христиане мыслят порой иначе и считают, что Бог сошел в природный мир не только поэтому. Даже если бы Искупления не требовалось, Он все равно воплотился бы, чтобы прославить мир и дать ему совершенство. Обстоятельства были бы другими — смирение Бога не стало бы Его уничижением, не было бы ни скорбей, ни уксуса, ни желчи, ни тернового венца, ни креста. Воплощение стало бы началом возрождения природы; происходило бы это среди людей, но преображало бы все мироздание.

Все это кажется мифом современному человеку, на самом же деле это философичней любой теории, утверждающей, что Бог, сошедший в природу, непременно оставит ее не меняя, а прославить хотя бы одно создание можно, не прославляя всей системы. Бог ничего не упраздняет, кроме зла; Он не творит добра, чтобы упразднить его. С природой Он соединился навеки, Он не выйдет из нее, и она будет прославляться, как того требует дивный союз. Весна коснется всех уголков земли, ведь и круги от камушка, брошенного в пруд, расходятся до самых его краев. Вопрос о том, «самый ли главный» человек в этом действе, похож на детский вопрос: «А кто больше всех?» Такие вопросы Бог оставляет без ответа. Да, с человеческой точки зрения кажется, что воссоздание живой и даже неодушевленной природы — лишь побочный продукт нашего искупления; а вот с точки зрения нечеловеческой искупление лишь предшествует более полной весне, и, попустив человеку согрешить, Бог имел в виду и эту высокую цель. Обе позиции верны, если не употреблять слова «просто». Когда всеведущий Бог действует в природе, где совершенно все связано одно с другим, нет случайностей, нет «побочных продуктов», нет отходов, все вытекает из начала. Второстепенное с одной точки зрения — глав­ное с другой. Ни одну вещь, ни одно событие нельзя назвать высшими, главными, как бы запрещая им быть последними, низшими. Быть главным значит и быть последним, быть в самом низу — значит быть выше всех. Хозяева — те, кто служит; Бог омывает ноги людям.

Поэтому я не думаю, что Бог воплощался не раз, спасая множество Своих созданий (как предположила Алиса Мейнел в очень хороших стихах). Образ очереди здесь не подходит. Если согрешил не только человек, те, другие создания, видимо, тоже будут искуплены; но Вочеловечение уникально в драме всеобщего искупления, а у «тех, других» — свои уникальные события, тоже необходимые для всего процесса, и каждое из них можно рассматривать как кульминацию. Для тех, кто во втором действии, третье будет эпилогом; для тех, кто живет в третьем, второе окажется прологом. Правы и те и другие, если не добавлять слова «просто» и не считать, что и то и другое одинаково.

Сейчас нам пора заметить, что христианская доктрина учит особому отношению к смерти. Обычный человеческий разум выбирает одно из двух отношений. Можно считать, как и стоики, что смерть ничего не значит и ужасаться ей нечего. Можно считать, как и считают в простой беседе и в современной философии, что смерть — страшнейшее из зол (правда, лишь один Гоббс построил на этом основании целую систему). Первый взгляд просто отрицает, второй просто подтверждает нашу инстинктивную тягу к самосохранению; и христианство не связано ни с тем, ни с другим. Учение его сложнее. С одной стороны, смерть — победа сатаны, возмездие за грех, последний враг. Христос плакал над Лазарем и скорбел в Гефсимании, ибо жизнь жизней, обитавшая в Нем, гнушалась этой крайней гнусностью не меньше, чем мы, а больше. С другой стороны, мы крестились в смерть Христову, исцеляющую грех. Как теперь говорится, смерть амбивалентна: она — грозное оружие и Господа и сатаны, она свята и нечестива. В ней — и наша худшая беда, и наша высшая награда и надежда. Христос решил победить ее — и ею побеждал, поправ смертью смерть.

Нам не под силу проникнуть вглубь этой тайны. Если знакомый нам принцип спуска-восхождения и впрямь присущ всей реальности, в смерти сокрыта тайна тайн. Однако нет необходимости говорить о ней на высшем уровне — нам все равно не постигнуть, как Агнец был предназначен для искупления до создания мира. Не нужно и говорить о ней и на низшем уровне — смерть организмов, не разнившихся в личность, нас не касается, и к ней действительно применимо безразличие стоиков. Но христианское отношение к смерти нельзя обойти молчанием.

Христиане считают, что смерть — порождение греха. До грехопадения человек был защищен от нее и будет защищен после искупления в новой жизни послушной ему природы. Учение это бессмысленно, если человек — просто один из организмов (правда, в этом случае все учения бессмысленны). Оно возможно, если человек — существо двусоставное, как бы организм в симбиозе со сверхъестественным духом. Как ни сложно это для тех, кто склонен к природоверию, нынешние отношения между этими составными частями извращены, патологичны. Теперь дух способен отбивать постоянные атаки природы (и физиологические, и психологические) лишь в постоянном бдении, и все же она неизменно побеждает его. Рано или поздно она сдается постоянному разложению, подтачивающему плоть. Но и организм недолго торжествует — он вынужден сдаться физической природе и раствориться в неорганическом мире. Христиане считают, что так было не всегда. Когда-то дух был не осажденным гарнизоном, с трудом защищавшимся от враждебной природы, а полноправным хозяином, царем, умелым наездником или лучше сказать, человеческой частью кентавра. Умереть человек не мог; конечно, это было постоянное чудо, но такие же чудеса мы видим и сейчас — например, когда мы думаем, атомы мозга или некие движения психики делают то, чего им не сделать «самим по себе», Христианская доктрина была бы нелепой, если бы нынешние отношения между духом и природой были совершенно ясны и четки. Но таковы ли они?

Они такие странные, что только привычка примиряет нас с ними и только христианство объясняет их. В сущности, дух и природа ведут войну, но роли их разные. Природа, обуздывая дух, мешает ему; дух, обуздывая природу, ей помогает. Мысль не портит мозга, нравственная воля не разрушает чувств — она обогащает их, они становятся крепче, как борода от частого бритья, и глубже, как река, одетая в камень. Тело разумного и чистого человека лучше, чем тело глупца или развратника, и удовольствия его куда радостней, ибо рабы своих собственных чувств обречены своими хозяевами на голодную смерть. Все это похоже не на войну, а на мятеж, где низший, восставая против высшего, губит и его, и себя. А если так, естественно подумать, что было время и до мятежа, и придет победа над мятежниками. Когда же мы допустим, что дух с организмом — в ссоре, мы сразу получим подтверждение оттуда, откуда мы его не ждали.

Почти все христианское богословие можно вывести из двух положений:

а) люди склонны к грубым шуткам и б) смерть наводит на них особый, жуткий страх. Грубые шутки свидетельствуют о том, что мы — животные, которые стыдятся своего животного начала или хотя бы смеются над ним. Если бы дух и плоть (организм) не были в ссоре, этого быть не могло бы. Однако нелегко представить себе, что так оно и было, — нелегко представить себе существо, которое изначально гнушается самим собой. Собаки не видят ничего смешного в том, что они — собаки, и ангелы, наверное, не видят ничего смешного в том, что они — ангелы. Не менее странно относимся мы и к смерти. Глупо говорить, что мы не любим трупов, потому что боимся духов. С таким же правом можно сказать, что мы боимся духов, потому что не любим трупов, — ведь страх перед привидением в немалой степени связан с отвращением к гробу, савану, мертвенной бледности и источенной плоти. На самом же деле нам ненавистно то, без чего не было бы понятий и трупа, и привидения: мы чувствуем, что нечто единое делить нельзя, и потому каждая половина нам отвратительна. Поборники природы объясняют и стыд, и отвращение к мертвым, но эти объяснения недостаточны. Они отсылают нас к древним табу и суевериям, как будто бы суеверия и табу — вещи вполне естественные. Но если мы согласимся с христианством, что человек был некогда един, а нынешнее разделение неестественно, все встанет на место. Вряд ли доктрина эта создана нарочно, чтобы объяснить и нашу любовь к Рабле, и нашу любовь к Эдгару По. Однако она их объясняет.

Для верности замечу, что ваше отношение к грубому юмору или к ужасам здесь не важно. Вы можете их и не любить. Вы можете считать, что преображенный человек избавится и от тех, и от этих плодов грехопадения. Однако, если в нынешнем своем виде он не чувствует ужаса или стыда, он не выше человека, а ниже.

Итак, наша смерть — порождение греха и победа сатаны. Однако она — и спасенье от греха, лекарство Божие для нас и орудие против сатаны. В сущности, это не так уж странно. Любой хороший генерал или шахматист использует самое сильное оружие, которое есть у противника, и ставит его в центр своего плана. «Возьми ладью, если хочешь. А теперь я пойду так... так... и мат в три хода». Нечто подобное происходит и с нашей смертью. Не спешите возразить, что такие сравнения недостойны столь высокой темы; если мы от них откажемся, сознание наше заполнят незаметные нам самим образы из мира механики и минералов.

По всей вероятности, дело было так. Сатана убедил человека воспротивиться Богу, и человек потерял возможность отражать наступление, которое, волей того же сатаны, ведет наша плоть против духа, а неорганическая природа — против плоти. Так сатана породнил смерть. Но возможно это лишь потому, что Сам Господь, творя человека, дал ему особое свойство: если высшее в нем восстанет, воспротивится Богу, оно утратит контроль и над низшим, иными словами — умрет. Это можно рассматривать как приговор («...в день в который ты вкусить от него, смертию умрешь»), как прощение и как спасение. Это — приговор, ибо смерть, о которой Марфа сказала: «Господи! Он смердит», гнусна и постыдна (сэр Томас Браун говорил: «Я не столько боюсь, сколько стыжусь смерти»). Это — прощение, ибо, добровольно покоряясь смерти, человек отменяет свой бунт и превращает наш ужасный способ смерти в высшую, мистическую смерть, всегда благую и необходимую для высшей жизни. «Готовность — это все». Конечно, речь идет не о героической готовности, а о смирении и отказе от себя. Мы смиренно приветствуем врага, и он становится другом. Чудище плотской смерти обращается в блаженную смерть самости, если так захочет дух, или, вернее, если дух наш даст Святому Духу добровольно умершего Бога совершить в нас это превращение. Это — спасение, ибо для падшего человека телесное бессмертие было бы ужасным. Если бы ничто не мешало нам прибавлять звено за звеном к цепям гордыни и похоти и класть камень к камню нашей чудовищной цивилизации, мы пре­вратились бы из падших людей в истинных дьяволов, которых, быть может, и Богу не спасти. Но опасность отведена. Фраза о том, что съевший запретный плод не должен быть допущен к древу жизни, подразумевается самой составной природой человека. Чтобы превратить смерть в средство вечной жизни, нужно эту смерть принять. Люди должны свободно принять смерть, свободно склониться перед ней, испить ее до дна и обратить в мистическое умирание, сокровенную основу жизни. Но лишь Тому, Кто разделил добровольно нашу невеселую жизнь; Тому, Кто мог бы не стать человеком и стал Единым Безгрешным, дано умереть совершенно и тем победить смерть. Он умер за нас в самом прямом смысле слова, и потому Он — Воскресение и Жизнь. Можно сказать по-другому: Он поистине умер, ибо Он Один поистине жил. Он, знавший изначально непрестанную и блаженную смерть послушания Отцу, принял по воле Своей, во всей полноте, столь ужасную для нас смерть тела. Предстательство — закон созданного Им мира, и потому смерть Его — наша смерть. Чудо Воплощения и Смерти Господней, не отрицая ничего, что мы знаем о природе, пишет комментарий к ней, и неразборчивый текст становится ясным. Вернее всего было бы сказать, что чудо — это текст, природа — комментарий. Наука — лишь примечания к поэме христианства.

На этом мы и закончим главу о Чуде из чудес. Достоверность его — не в очевидности. Очевидны и тем соблазнительны пессимизм, оптимизм, пантеизм, материализм. Сначала все факты подтверждают их, потом нас ждут непреодолимые сложности. Доктрина же воплощения прокладывает ходы в глубине, там, где сокрыты наши «задние мысли» и настоящие чувства. Она ничего не скажет тому, кому еще кажется, что все из рук вон плохо, или все в порядке, или все на свете — Бог, или все — электричество. Час ее приходит тогда, когда очевидные доктрины не так и очевидны. Было ли само чудо — собственно, вопрос исторический. Но, обратившись к истории, мы захотим не тех доказательств, которые нужны для подтверждения чего-нибудь невероятного, а тех, какие нужны нам, когда мы уже верим в предмет нашей веры, который расставляет все по местам, объясняет и смех наш, и разум, и страх перед смертью, и почтение к почившим, и собирает воедино тысячи рассыпанных фактов, которых ничто иное не могло бы собрать.

 

XV. ЧУДЕСА ПЕРВОТВОРЕНИЯ

Сын ничего не может творить Сам от Себя, если не увидит Отца творящего.

Ин. 5: 19

 

Если мы откроем сказки братьев Гримм, «Метаморфозы» Овидия или итальянские эпические поэмы, мы войдем в мир таких разнообразных чудес, что их и не классифицируешь. Звери обращаются в людей, люди в зверей и деревья, растения обретают речь, лодки становятся богинями, а волшебные кольца мигом вызывают скатерть-самобранку. Одним это нравится, других — раздражает. Но если бы мы подумали хоть на секунду, что все это и вправду случается, мы бы просто испугались. Нам показалось бы, что природой овладели какие-то чужие и недобрые силы. Когда узнаешь о христианских чудесах, кажется, напротив, что силы эти — свои; что в природу вошли не боги, не духи, а ее Хозяин, который внеположен ей не как чужак, а как владыка — Царь царей, Господь, и ее Господин, и наш.

По-видимому, этим и отличаются чудеса христианства от всех других чудес. Как ни странно, я совсем не считаю, что апологет обязан отрицать все свидетельства о нехристианских чудесах. Я не согласен с теми, кто полагает, будто Бог никогда не творил чудес для язычников и через язычников и не разрешал этого тварным внеприродным созданиям. И Тацит, и Светоний, и Дион Кассий сообщают, что Веспасиан совершил два исцеления, а нынешние врачи ручались мне, что это — «истинное чудо». Но я осмелюсь утверждать, что чудеса христианские органически связаны друг с другом и со всей тканью явленной ими веры. Если можно доказать, что римский император, не такой уж плохой для императора, совершил чудо, то нам нужно принять это как факт. Но факт этот ни с чем не связан, из него ничего не следует, в него ничто не вводит, он ничего не объясняет. Кстати, столь добрых чудес вне христианства не много; в непристойные, а чаще всего просто идиотские чудеса языческих повествований поверишь лишь в том случае, если согласишься с совершенной бессмысленностью мира. Разумному человеку нелегко по своей воле поверить в то, что ничему не помогает и все беспредельно запутывает. Чудеса же, приписываемые Будде (если не ошибаюсь, в поздних источниках), прямо противоречат самому смыслу его религии: если природа — марево, зачем творить чудеса на ее уровне? Зачем умножать ее ужасы, если цель твоя — увести нас от нее? Чем больше мы уважаем буддизм, тем труднее нам в это поверить. А в христианстве, чем больше мы познаем Бога, тем легче нам верить в чудеса. Именно поэтому христианские чудеса почти всегда отрицают те, кто приемлет христианство не полностью. Ум, взыскующий христианства без чудес, — на том самом пути, который ведет к «религиозности»*.

Чудеса Христовы можно подразделить по двум принципам. В первом случае мы видим: 1) чудеса порождения, 2) чудеса исцеления 3) чудеса разрушения, 4) чудеса власти над неорганической природой, 5) чудеса «обратного хода» и 6) чудеса прославления. Вторая ж классификация пересекает первую накрест, и в ней всего два класса 1) чудеса первотворения и 2) чудеса преображения.

Я попытаюсь показать, что во всех этих случаях Богочеловек Христос совершил быстро и в определенном месте то, что Бог совершает всюду и всегда. Каждое чудо Евангелия пишет мелким шрифтом то, что Господь писал или напишет огромными до невидимости буквами на полотнище природы. А суть их — действия Божии в нынешнем или будущем мире. Когда они воспроизводят внешнее, нам известное, я называю их чудесами первотворения; когда они предвосхищают будущее — чудесами преображения. Аномалий среди них нет; на каждом — подпись, известная нам из каждодневной жизни.

Остановлюсь ненадолго и замечу, что сейчас не стану обсуждать, потому ли Христос совершал все это, что Он — Бог, или еще и потому, что Он — Совершенный Человек (ведь, вполне возможно, не падшие люди могли бы творить чудеса). К чести христианства, ответ здесь не важен. О не падших людях мы знаем мало, но силы человечества искупленного почти безграничны*. Вынырнув из моря, Христос вынес к свету жемчужину природы человеческой. Мы будем подобны Ему**. Творя чудеса, Он действует не так, как ветхий человек до грехопадения, а как Новый человек — так, как будут действовать все люди после искупления. Когда мы, люди, вынырнем с Ним из холодной тьмы в теплую соленую воду, к свету, где воздух, мы обретем Его цвета.

Иначе говоря, хотя чудеса изолированы от других событий, они тесно связаны с другими Божественными деяниями и с делами человеческими, ведь они говорят о том, каким будет человек, когда он станет «сыном» Бога и приобщится Его «великой свободы». А пока Он одинок не как изгой и не как чудище, а как провозвестник. Он — первый в Своем роде, но не последний.

Начнем с чудес порождения. Самое раннее из них — превращение воды в вино на свадьбе в Кане. Это чудо возвещает о том, что на пире — Сам Бог вина и всей природы. Лоза виноградная — один из даров Божиих; Господь наш — истина, скрытая за личиной ложного бога Вакха. Каждый год Он создает вино, выращивая растение, которое способно обратить воду, землю и свет в сок, при особых условиях становящийся вином. Другими словами, Он каждый день и год обращает воду в вино. Однажды Он сократил процесс, используя каменные водоносы вместо растительных клеток, но сделал Он это, как делает всегда. Чудо Каны Галилейской возвестило о том, что Бог наш — не враг природе, не друг беде, плачу и голоду (хотя и попускает их иногда), но Тот, Кто тысячелетиями творит вино, что поселит сердце человека.

К этим же чудесам относится умножение хлебов и рыб. Сатана предлагал Христу в пустыне обратить камень в хлеб, но Он отказался. «Сын ничего не может творить Сам от Себя, если не увидит Отца творящего». Отец не превращает камня в хлеб, но ежегодно преображает зерно в колос. Одни зовут это законом природы, другие — Адонисом или Деметрой; но законы природы — лишь рамка; ничто не родится от них, если в них не впишутся реальные вещи. Что до Адониса, никто, как я уже говорил, не знает, когда он умер и когда ожил. Накормил же пятью хлебами толпу Тот, Кого мы, не зная, чтили — истинный Господь плодородия, Который вскоре умер и воскрес в городе Иерусалиме, при Понтийском Пилате.

Умножил Он и рыб. Гений — бог древних, ведавший плодовитостью людей и животных, покровитель гинекологии, эмбриологии и супружеской постели, — лишь личина Бога Израилева, Который при сотворении мира повелел всем видам «плодиться и размножаться, и наполнять землю». В тот день воплотившийся Господь сделал то же самое. Его человеческие, рабочие руки сотворили то, что невидимой рукой Он творит всегда, во всех морях, озерах и ручейках.

Мы подошли к порогу чуда, которое современному разуму всего трудней принять. Я пойму человека, вообще не приемлющего чудес, но что скажешь тем, кто примет все, кроме Непорочного Зачатия? Быть может, они поистине верят только в этот природный процесс? Быть может, они узрели здесь непочтение к соитию, а лишь так называемую половую жизнь и почитают в наш непочтительный век? На самом же деле это чудо ничуть не удивительней других.

Лучше всего объяснить это, исходя из слов, которые я прочитал в одном из самых почтенных антирелигиозных журналов: мы, христиане, по мнению автора, верим в бога, который «спутался с женой еврейского плотника». Наверное, автор и не думал всерьез, что наш Господь в человеческом виде вошел к смертной женщине, как Зевс к Алкмене. Но если отвечать ему, придется сказать, что Бог спутался с каждой зачавшей женщиной, с кошкой, с птицей. Простите за выражение, оно ранит благочестивый слух, но иначе мне не объяснить.

При естественном зачатии отец не творит. Крохотная частица из его тела встречается с частицей в теле матери — и к ребенку переходят отцовский цвет волос, и толстые губы подлеца-прадеда, и человеческий облик, и облик всех предваривших человека созданий, который зародыш воссоздаст в утробе. В каждом сперматозоиде — вся история человечества и немалая часть человеческого будущего. Но если мы верим, что Бог создал природу, встреча частиц зависит от Него. Отец — лишь орудие, часто невольное, всегда последнее в длинном ряду орудий, уходящих вдаль, к истокам самой материи. И все эти орудия — в руке Божией, ими Он обычно творит человека. Но однажды Он обошелся без орудия, снял перчатку природы со Своей руки. Причина у Него была: Он творил не просто человека, а Того Человека. Который должен стать Им Самим: Он творил заново; с точки зрения Божественной и человеческой, Он преобразил все. Вся испорченная и утомленная Вселенная трепетала, когда в нее вливалась сущностная жизнь. Я не исследую сейчас религиозного значения этого чуда. Оно важно нам лишь как одно из чудес — чудо сотворения человеческой природы Христа (мы не говорим о Великом Чуде проникновения Божественной природы в человеческую, где с особенной ясностью видно, как действует Господь природы). Бог делает то же, что Он иначе делал с каждой женщиной. Ему для этого не нужны родители. Но даже и там, где есть родители, жизнь дает именно Он (см. Мф. 23:9). Постель бесплодна, если нет Третьего.

Чудеса исцеления принимают довольно легко, но не считают чудесами. Симптомы многих болезней бывают при истерии, а истерию лечат внушением. Конечно, можно сказать, что внушение — сила духовная, то есть сверхъестественная, а потому всякое лечение верой следует называть чудом. Но такое же чудо — любое проявление разума, а сейчас мы говорим о чудесах иного рода. Мне кажется, незачем хотеть от человека, еще не принявшего христианства во всем смысле этого слова, чтобы он считал все евангельские исцеления чудесными, то есть выходящими за пределы внушения. Врачам, а не мне решать, что было в каждом конкретном случае, конечно, они по описанию смогут поставить диагноз. Вот хороший пример того, о чем я говорил в предыдущей главе: вера в чудо не требует невежества, наоборот, оно ей мешает. Знай мы лучше законы природы, многие чудеса было бы легко доказать.

И все же одно мы сделать можем. Многие плохо себе представляют, что такое чудо исцеления, потому что в наше время медицину вообще воспринимают как магию. На самом же деле ни один врач никого не вылечил — врачи первые это признают. Волшебная сила не в лекарстве, а в теле пациента, в целебной силе природы. Медицина лишь стимулирует ее и устраняет то, что ей мешало. Мы говорим, что врач или снадобье вылечило рану; на самом деле всякая рана лечит себя сама, на трупе она не заживет. А сила эта идет от Бога. Всех, кто вылечился, исцелил Господь, не только в том смысле, что Промысел Божий послал им врача, уход и лекарство, но и в том, что ведомый силой свыше, в игру вступил сам организм. Тогда, в Палестине, Господь делал это видимо и явно. Сила, стоящая за любым исцелением, обрела лицо и руки. Человек исцелял людей. Нелепо сетовать на то, что Он исцелял «первых встречных», а не тех, кто жил в другое время и в других местах. Быть человеком и значит пребывать в одном месте и времени, а не в другом. Наш Спаситель стал «здешним» и потому спас мир, который не признал Его, когда Он был вездесущим.

Единственное чудо уничтожения — чудо со смоковницей — ставит многих в тупик, но мне представляется ясным. Это как бы «разыгранная в лицах» притча о Божьем приговоре всему бесплодному, прежде всего — официальному иудаизму тех времен. В этом его нравственный смысл. С интересующей же нас стороны здесь снова повторилось в сжатом виде то, что Господь делает всегда и везде В предыдущей главе я говорил о том, что Господь вырвал оружие у сатаны и стал после Адамова падения Господином нашей смерти Но и раньше (вероятно, с самого их сотворения) Он был Господином смерти живых существ. И с нами, и с ними Он — Господин над смертью, ибо Он — Господин над жизнью. Однако разница есть; мы, люди, через смерть обретаем и жизнь, и спасение, а прочие живые твари при помощи смерти в совокупности своей вечно остаются молодыми. Тысячелетний лес жив, потому что одни деревья? гибнут, другие — вырастают. Человек Христос, гневно обернувшийся к смоковнице, сделал то же, что Он как Бог делает со всеми деревьями. Ни одно дерево не засохло бы ни в тот год в Палестине, ни в любые другие годы в других местах, если бы Бог не сделал с ними чего-то или, вернее, не перестал бы что-то с ними делать.

Все рассмотренные нами чудеса — это чудеса первотворения, Мы видим, что в них Богочеловек показал нам то, что Бог Природы делает всегда. Но не все чудеса власти над неживой природой — чудеса первотворения. Когда Бог усмирял бурю, Он сделал то, что делал и прежде. Он вообще сотворил природу такой, что в ней есть и бури, и затишье; и в этом смысле все бури на земле (кроме сиюминутных) уже усмирил Бог. Природа не пострадала от усмирения вод — мы говорили недавно, что она, к своей чести, справляется с чудом, переваривает его, как слон морковку, так что нервничать тут нечего. А вот хождение по водам — чудо преображенного мира, нового творения. В нашем мире вода не выдержит человеческого тела. Это чудо предвещает другую природу. На недолгий срок два человека взяли на себя это в новом мире — ведь и Петр прошел по воде несколько шагов и, поколебавшись, вернулся в наш, старый мир.

Все чудеса «обратного хода», то есть воскресение мертвых, относятся лишь к новому миру. Это — цветы, пробившие снег. Тем более относятся к новому миру Преображение как таковое, Воскресение, Вознесение. Это — настоящая весна или даже лето нового года мироздания. Первенец уже в июне, а мы еще — в морозе и ветре не преображенной природы.

 

XVI. ЧУДЕСА ПРЕОБРАЖЕНИЯ

Остерегись: смеется ад

Над знатоками полуправд !

Остерегись: Господь дает

Обетование Свое

Лишь тем, кому послушна лира*,

Кто на пяти струнах ее

Играет и поет.

К. Патмор. Победы любви

 

Впервые дни христианства апостолом прежде всего назывался свидетель Воскресения. Когда возник спор о том, кто же займет место, опустевшее после Иуды, оба кандидата отличались именно тем, что знали Иисуса и до смерти Его, и после, и потому могли свидетельствовать о Воскресении (см. Деян. 1: 22). Через несколько дней, произнеся первую в мире христианскую проповедь, апостол Петр говорил: «Сего Иисуса Бог воскресил, чему все мы свидетели» (Деян. 2: 32). Так же обосновывает свое апостольское право и апостол Павел: «Не апостол ли я?... Не видел ли я Иисуса Христа, Господа нашего?» (1 Кор. 9: 1)

Проповедь христианства означала прежде всего проповедь Воскресения. Тем, кто слушал Павла в Афинах, показалось, что он говорил о двух новых богах, Иисусе и Анастасе (т. е. Воскресении) (см.: Деяи. 17: 18). Воскресение — суть и основа всех первохристианских проповедей. Именно это и было Евангелием, Благой Вестью, которую несли христиане. То, что называем Евангелием мы — рассказы о жизни и смерти Спасителя, — составлено позже для тех, кто уже принял Евангелие. Эти четыре книги написаны для обращенных. Главное в них — чудо Воскресения и богословие этого чуда; биография же — комментарий к нему. Совершенно антиисторично выбирать из Евангелий слова Иисуса и считать все остальное не слишком нужной надстройкой. Основной, первый факт? истории христианства — в том, что определенное количество людей, по их собственным словам, видели Воскресение. Если бы ни­кто им не поверил. Евангелий бы не было.

Уточним еще раз, что же именно сообщили эти люди. Когда в наши дни говорят о Воскресении, имеют в виду утро, когда женщины увидели пустой гроб, а Сам Иисус оказался в саду, неподалеку; именно это защищают теперь апологеты христианства и опровергают скептики. Но первых учителей христианства удивил бы исключительный интерес к этим немногим минутам. Утверждая, что они видели Воскресение, они не обязательно говорили, что видели это. Некоторые видели, некоторые — нет. Они не считали это более важным, чем встречи с воскресшим Христом в течение следующих шести недель. Иногда Его видели двое или трое или все первые ученики, однажды — целая толпа. Апостол Павел говорит, что многие из них были живы, когда он писал 1-е Послание к Коринфянам, то есть около 55-го года.

Воскресение, о котором они свидетельствовали, было не единичным действием, а неким состоянием. Все они, кроме Павла, видели это состояние в эти самые шесть недель. Завершенность этого периода очень важна, ибо, как мы увидим дальше, чудо Воскресения неотделимо от чуда Вознесения.

Кроме того, очень важно, что Воскресение не считали доказательством бессмертия души. Это теперь на него так смотрят — я сам слышал, что «Воскресение доказало загробную жизнь». У этого взгляда нет никакой основы в Новом Завете; ведь тогда Христос просто сделал бы то, что делает каждый умерший, только — наглядно, как бы на наших глазах. Однако в Писании и слова нет о том, что Он повторил что-то давнее и общеизвестное. Евангелисты и апостолы всячески подчеркивают, что Он — первый из всех, первенец из мертвых — отворил дверь, запертую со смерти Адама. Он боролся с владыкой смерти и победил его, и все изменилось. Открылась новая глава вселенской истории.

Я не хочу сказать, конечно, что авторы Нового Завета сомневались в бессмертии души. Напротив, они в него верили, и потому Иисусу не раз пришлось убеждать их, что Он — не призрак. Евреи, как и прочие народы, издавна полагали, что у человека есть душа (нефе), отделимая от тела и отправляющаяся после смерти в особый призрачный мир, шеол, полуреальный и невеселый, как Аид или Нильфхель. Тени могли возвращаться оттуда сюда и являться живым, как явилась Саулу тень пророка Самуила. Позже появилась более радостная вера в то, что праведники отправляются на небо. Все это — учения о бессмертии души в том самом смысле, в каком его понимают и древние греки, и современные англичане; и всё ни в коей мере не связано с чудом Воскресения. Евангелисты считали это событие абсолютно новым. Они не думали, что видят привидение, явившееся из шеола, и не полагали это видением «души» на «небесах». Если бы наука доказала «бессмертие души» и показала при этом, что воскресший Христос был именно загробным пришельцем, христианству бы это принесло не славу, а вред. Свидетельства апостолов не подтверждали и не опровергали учений о шеоле и небе, они вообще с ними не связаны. Связаны они лишь с третьим иудейским учением, совсем иного рода. Иудеи верили, что наступит день, когда воцарится мир, Израиль победит всех под началом праведного Царя и праведники вернутся на землю во плоти — не как призраки, а как истинные люди, отбрасывающие тень и стучащие ногами при ходьбе. «Оживут мертвецы Твои, — говорит Исайя, — восстанут мертвые тела! Воспряните и торжествуйте, поверженные во прахе: ибо роса Твоя — роса растений, и земля извергнет мертвецов» (26: 19). И вот, апостолы считали, что они видят именно это, вернее — самое начало этого процесса, первое движение колеса, повернутого в обратную сторону. Если его не было, его породил иудейский миф. Если оно было, предвосхищали его не народная вера в духов, и не восточные доктрины перевоплощения, и не философские домыслы о бессмертии души, но только иудейские пророчества. Просто бессмертие безразлично христианству.

В определенном смысле воскресший Христос похож на «привидение»; Он появляется, исчезает, проходит сквозь двери. Однако Сам Он настойчиво подчеркивает, что Он — не дух (см. Лк. 24: 39-40), и ест печеную рыбу. Именно здесь современному читателю становится не по себе. Еще хуже ему, когда он читает: «Не прикасайся ко Мне, ибо Я еще не восшел к Отцу Моему» (Ин. 20: 17). К голосам и привидениям мы более или менее привыкли. Но почему Его нельзя трогать? Что значит «не вошел к Отцу»? Разве Он уже не с Отцом? Так что же это за метафора? История, рассказанная евангелистами, не совпадает с тем, чего мы ждали.

Мы ждали, что они поведают о жизни, духовной в отрицательном смысле этого слова. Ведь говоря о духовном, мы представляем нечто непротяженное, лишенное истории, среды, чувств. Кроме того, в самой глубине души мы не мыслим воскресшего Христа человеком — нам кажется, что Он просто снова стал Богом, как бы развоплотился. Поэтому нас и раздражает любое напоминание о воскресшем Теле. Пока мы мыслим духовность отрицательно, мы вообще не верим в это Тело. Нам кажется (сознательно или бессознательно), что оно мнимо, просто послано Богом, чтобы сообщить ученикам какие-то истины, которые иначе почему-то сообщить нельзя. Что же это за истины? Весть о том, что после смерти наступает некая духовная чистая жизнь? Но зачем же тогда являться в телесном виде и есть рыбу? Если тело это — галлюцинация, то совершенно непонятно, почему ученики трижды Его не узнали (Лк. 24: 13-33; Ин. 20: 14 и 21: 4). Такое даже выдумать трудно. Допу­стим, что Бог и впрямь наслал галлюцинацию, чтобы сообщить всем давно известную вещь, которую гораздо легче и полезней для дела сообщить иначе; но неужели Он не мог хотя бы походить Сам на Себя? Неужели Он, создавший все лица, не мог толком воссоздать Свое лицо?

Тут нам и впрямь становится страшно. Если все это вымысел, он много удивительней, чем мы думали. Ни философия, ни наука, ни суеверия не подготовили нас к нему. Если же это правда — значит, в мире возник новый вид бытия.

Тело, живущее новой жизнью, и похоже и непохоже на то, чем оно было. Оно в иных отношениях с пространством, а может, и с временем, но ни в коей мере не вышло из них. Оно может есть, как животные. Оно так прочно связано с материей, что его можно трогать, хотя и не нужно. С самого же начала ему что-то предстоит — оно станет иным или куда-то уйдет, потому Вознесение и неотделимо от Воскресения. Все свидетельства говорят о том, что появлялось оно недолго: некоторые указывают точный срок — около шести недель. Конец этого периода они описывают так, что нынешний читатель вообще не может себе представить, что же произошло. Именно здесь и вступают в игру все те примитивные представления, в которых, как я сам говорил, христианство неповинно: вертикальный взлет, плотное небо и красивый трон одесную Отца. Он «вознесся на небо, — пишет нам. Марк, — и воссел одесную Бога». «Он поднялся в глазах их, — пишет автор Деяний, — и облако взя­ло Его из вида их».

Конечно, если мы очень захотим, избавиться от этого можно. Прямое описание события встречается лишь в этих двух местах, причем слова Марка вполне могут оказаться интерполяцией. Так, может быть, вообще выбросить Вознесение? Но сделать это удастся лишь в том случае, если мы признаем версию о призраке или галлюцинации. Призрак может растаять; тело же должно куда-то деться, что-то с ним должно произойти. Если воскресший был призраком, Он вел себя более чем странно, утверждая то и дело, что Он — не призрак. Если же Он и впрямь был реален, что-то случилось с ним, когда Он перестал появляться. Нельзя отменить Вознесения, не заменив его ничем.

Евангелисты сообщают, что Христос, единственный из всех, не перешел после смерти к чисто духовному существованию и не вернулся к обычной, известной нам «естественной» жизни. Его жизнь в те недели была новой, доселе неизвестной и невиданной. Потом Он перешел еще в какой-то вид бытия, чтобы «приготовить нам место». По-видимому, это значит, что Он собрался создать новую природу, пригодную для Его новой, прославленной жизни, а в Нем — и для нашей. Мы ждали не совсем того. Мы ждали, соб­ственно, что Он вырвется из всякой природы в какую-то чисто запредельную жизнь. Но в игру вступила новая человеческая природа, вообще новая природа. Мы знаем уже, что воскресшее тело сильно отличается от нашего; но если это все же тело, оно предполагает некие пространственные связи и, в конце концов, целую новую вселенную. Старая нива времени, пространства, материи, чувств вспахана и засеяна заново. Быть может, она нам и надоела; но не Ему. И все же проблески новой природы были и здесь, в старой. События часто предвосхищаются. Мы знаем много предвестий — подснежники расцветают, когда еще нет цветов, и, если верить поборникам эволюции, до настоящих людей жили некие недолюди. Закон предшествовал Евангелию, кровавые жертвоприношения — Великой Жертве, Иоанн Предтеча — Спасителю; так и некоторые чудеса Евангелий предшествуют новой природе. Это — хождение по водам и воскрешение Лазаря.

В хождении по водам природа совершенно послушна духу. Конечно, дух не самодурствует, а совершенно послушен Отцу — иначе природа обратилась бы в хаос. Когда тварный дух хочет обрести эту власть, не платя этой цены, становится явью мечта черной магии. Сейчас, в эту самую минуту, беззаконная наука, наследница и дочь магии, обрекает на хаос и бесплодие огромные участки природы. Я не знаю, как именно и насколько изменяется природа, по­слушная послушному духу. Но если мы — не только порождения природы, в нас есть орудие (быть может — мозг), посредством которого тварный дух может и теперь воздействовать на материю чистой своей волей. Если вы назовете и это магией — значит, магична любая мысль и любое движение руки. Как мы видим, природа от этого не портится, скорее совершенствуется.

Воскрешение Лазаря не похоже на Воскресение Христа, потому что Лазарь просто вернулся к прежней, обычной жизни. Как и прочие чудеса, чудо это не оскорбляет чувства уместности: Тот, Кто воскресит всех в последний день, сделал то же самое «в малом масштабе». Воскрешение Лазаря относится к всеобщему воскресению, как превращение воды в вино к ежегодному созреванию винограда или умножение пяти хлебов к бесчисленным золотым нивам. Когда человек умирает, органическая материя сползает в неорганическую. Здесь процесс пошел обратным ходом. А при всеобщем воскресении обратным ходом пойдет все — материя ринется по зову духа к высшей упорядоченности. По-видимому, нелепо думать, что каждый дух получит свои, прошлые частицы. Начнем с того, что частиц на всех не хватит — все мы ходим в чьей-то одежде, и в вашем подбородке есть атомы, служившие многим людям, псам, угрям и динозаврам. Да и при жизни мы пользуемся не одними и теми же частицами; форма у нас едина, материя в ней текуча. Мы подобны не камню, а изгибу волны.

Чудо о Лазаре провозвещает новую, преображенную природу, потому что в нашей, нынешней, обратного хода просто нет и не будет. После смерти никогда не возрождается этот, данный организм. Так же и в неорганической природе: она никогда не восстанавливает порядок. «Природа не знает колебаний», — говорит профессор Эддингтон. Здесь, у нас, организмы теряют организованность. Они уходят в смерть и в энтропию, в чем, собственно, и заключается тщета, суета, непрочность природы. Движением от большего порядка к меньшему часто определяют направление времени. Мы почти что вправе определять будущее как время, когда живое будет мертвым, порядок — беспорядком.

Однако сама энтропия показывает нам, что она универсальна в таком-то неполном, неабсолютном смысле. Если нам говорят: «Шалтай-болтай свалился во сне», мы сразу чувствуем, что это — еще не все: должна быть хотя бы строчка о том, как Шалтай-болтай приземлился, и строчка о том, как он сидел на стене. Если бы дезинтеграция порядка составляла всю реальность, откуда брался бы сам порядок? По-видимому, было время, когда шла интеграция. Мы, христиане, считаем, что время это возвратимо. Шалтай-болтай вернется на стенку, мертвое снова обретет жизнь, а может быть — весь неорганический мир будет заново упорядочен. Или Шалтай-болтай не достигнет земли (руки Господни подхватят его в воздухе), или он достигнет, но его соберут и поднимут на новую, лучшую стену. Конечно, наука не знает никакой королевской рати, которая в состоянии собрать его, но от науки этого и ждать нельзя. Она основана на наблюдении, а наблюдаем мы исключительно Шалтай-болтая в воздухе.

Преображение Христово — тоже предвестие некоей будущей реальности. Апостолы видели, как Христос беседует с двумя умершими пророками. Изменение Его облика они восприняли как свет, как белизну и блистание. Такой же блистающей белизной отличен Он в начале Апокалипсиса. Любопытно, что сияет не только Тело Его, но и одежда. У Марка одежды даже описаны подробнее: со свойственной ему простотой евангелист говорит, что «на земле белильщик не может выбелить» так. Сама по себе вся сцена похожа на видение, то есть на посланное свыше и все же не совсем достоверное зрелище, так сказать — на святую галлюцинацию. Однако это самая маловероятная из возможностей. Что же это было? Мы не знаем. Быть может — особое прославление Христа-Человека в один из моментов Его земной жизни; быть может — истинное прозрение постоянной Его славы; быть может — прозрение того, каким будет всякий, воскресший волей Его.

Подчеркну снова, что о преображенном мире мы знаем не очень много, и дело наше — не гадать, а признать свое незнание. Небесполезно вспомнить, что и в этой природе новые чувства дали бы нам познать новые миры, не ограниченные, быть может, трехмерным пространством и одномерным необратимым временем. Думать об этом полезно не потому, что фантазии помогут нам понять новую природу, а потому, что они напомнят нам, как велики еще ресурсы старой. Нам кажется, что почти все рассказы о новом творении чисто метафоричны; но мы не правы. Именно этому учит нас история Воскресения — Христа надо коснуться, Он есть, Он связан со временем и местом. Новое творение самым странным образом сопряжено с нынешним. Оно — новое, и потому нам приходится мыслить его в метафорах; оно сопряжено, и потому многое в нем нам понятно. Так, некоторые истины об организме выразимы в химических формулах, а истины стереометрии — в теоремах планиметрии.

Сама мысль о новой природе, о какой-то природе за природой, которая сверхъестественна с нашей точки зрения и естественна — со своей, не совместима с философским предрассудком, которым мы все страдаем. По-видимому, Кант его нащупал. Описать его можно так: мы готовы принять одноэтажную реальность, и двухэтажную, но не более. У природоверов она одноэтажна. У людей религиозных второй ее этаж — вечное, вневременное, внепространственное духовное начало, которое невозможно вообразить. Как-то само собой разумеется, что, выйдя за пределы природы, мы или никуда не попадем, или попадем в слепящую бездну великой духовности. Именно поэтому многие верят в Бога и не могут поверить в ангелов; верят в бессмертие души — но не в воскресение плоти. Поэтому пантеизм распространенней христианства, а нынешним христианам неприятны чудеса. Сейчас я уже не понимаю, но хорошо помню, как я сам защищал «христианство без чудес», а какие бы то ни было реальности между абсолютом и эмпирией бестрепетно называл мифом.

Однако нет никаких оснований полагать, что Бог создал только двухэтажную реальность. Мог Он создать и многоэтажную, где каждый этаж внеприроден но отношению к другим; если же какой-нибудь из этажей устойчивей, лучше, устроенной других, мы вправе назвать его сверхъестественным в оценочном смысле слова. Все это вполне вероятно. Но христианское учение еще сложнее: новая, преображенная природа много берет из нашей. Мы живем среди не­удобств, тревог и надежд перестраиваемого мира.

Гипотеза о многоэтажной реальности ни в коей мере не отменяет игры в особые свойства верхнего этажа. Над всеми мирами лежит несказанная последняя реальность, источник всех реальностей, пылающая бездна жизни Божией. По всей вероятности, единение с ней во Христе — единственное, о чем вообще стоит помнить. Если под небом вы имеете в виду это, Христос как Бог никогда и не покидал его и потому не должен был туда возвращаться, а как Человек возносился туда каждый миг Своей жизни. В этом смысле все мета­форы мистиков абсолютно верны. Но есть и другое, меньшее. Я согласен с тем, что Христос не может сидеть на троне, справа от Отца. Я согласен с тем, что Второе Лицо Троицы не может быть связано ни с каким местом и все места существуют лишь в Нем. Однако свидетели вспоминают, что прославленный, но в каком-то смысле телесный Христос после шести недель воскресения перешел к какому-то новому виду бытия, где готовит место и нам. Утверждение Марка о том, что Он «вознесся на небо и воссел одесную Бога», и для самого евангелиста — цитата из 110-го псалма. Но со словами о том, что Христос поднялся и исчез, не так-то просто разделаться.

Неясны тут не столько сами слова, сколько то, что автор имеет ввиду. Предположим, что действительно есть разные природы, разные уровни бытия, в чем-то друг с другом связанные. Если Христос перешел с одного уровня на другой, что именно должны мы увидеть? Наверное, легче всего представить себе, что Он просто исчез. Но если свидетели говорят о вертикальном взлете и о слабом свечении (по-видимому, здесь, как и в Преображении, «облако» означает именно это) — то что же тут такого? Мы знаем, что удаление от центра Земли никак не связано с возрастанием силы или благодати. Но, говоря так, мы утверждаем лишь одно: если движение не связано с духовными переменами — значит, оно с ними не связано.

Если кто-нибудь движется (в любом направлении, кроме одного) от позиции, занимаемой в данный момент Землей, мы увидим это движение как подъем вверх. Нет никаких оснований утверждать, что переход Христа в новую «природу» не мог включать такого или вообще никакого движения в нашей здешней природе. Всякий переход одним своим концом связан с местом события. Все это так, даже если воскресший Христос остается в трехмерном пространстве. Если же пространство — другое, у нас еще меньше возможностей судить о том, что могли видеть свидетели и чего они видеть не могли. Ясно одно: и речи нет об обычном, здешнем теле, улетевшем в космос. Вознесение — факт иного, преображенного мира.

Но сколько бы мы ни рассуждали, нам кажется, что новозаветные авторы имели в виду более простые вещи. Они как будто бы верили, что видели сами, как их Учитель улетает на небо, где сидит на троне Бог, а рядом ждет пустой трон. В определенном смысле они действительно в это верили, и но этой самой причине, что бы они на самом деле ни видели (а чувства их от волнения вряд ли были очень точны), они все равно запомнили бы именно то, что Он поднимался вверх. Все это нестрашно, нельзя только думать, что они спутали плотное, материальное небо с небом духовным, означаю­щим союз с Богом, высшую славу и блаженство. Мы с вами в этой главе встретили несколько употреблении слова «небо». Перенумеруем их. Слово это может означать: 1) Божие Бытие за пределами всех миров, 2) блаженное участие тварного духа в этом Бытии, 3) природу, систему или условия, в которых искупленные души вечно наслаждаются участием в этом Бытии; именно такое небо Христос идет приготовить нам; 4) физическое небо — пространство, в котором движется Земля. Мы различаем эти значения не по духовной нашей чистоте, но потому, что мы — наследники многих веков логического анализа; не как сыны Авраама, а как сыны Аристотеля. Однако не надо думать, что евангелисты просто путали «небо» в 4-м смысле с небом в 1 — м, 2-м или 3-м. Полсоверена не спутаешь с шестипенсовиком, если не знаешь английской денежной системы. В их представлении о небе слились незримо все четыре значения. Они никогда не думали только о голубом небе или только о «небе духовном». Когда они глядели вверх, они не сомневались, что там, откуда исходят тепло, и свет, и драгоценный дождь, — дом Божий. Губительная пора буквализма пришла позже, когда понятия расчленились, а некоторые люди неуклюже пытались их воссоединить. Если галилейские пастухи и рыбаки не могли точно сказать, что же они видели, это не значит, что они были «бездуховны», и не значит, что они не видели ничего. Человек, верящий, что «небо» на небе, нередко понимает его духовный смысл гораздо глубже и вернее, чем нынешние логики, которым ничего не стоит разбить его предрассудки. Творящий волю Отца знает учение, а ненужные материальные красоты ничему не мешают, они — лишь издержки производства. Если у вас их нет из-за сухости сердечной, гордиться этим не стоит.

Однако пойдем немного дальше. Совсем не случайно простые душою люди связывают воедино понятие жизни Божией и небо над головой. Свет и животворящее тепло действительно, а не метафорически нисходят на нас свыше. Огромный свод небес ближе всего к бесконечности из всех ощутимых чувствами вещей. Когда Господь создавал пространство и движущиеся в нем тела, одевал землю воздухом и давал нам глаза и воображение, Он знал, какого смысла исполнится для нас небо. Ничто в Его деле не случайно, и если Он знал — значит, Он так и задумал. Быть может, для того и создана природа, а еще вероятней, что именно поэтому Он попустил воспринять Свое Вознесение как подъем вверх. (Представьте себе, насколько иную религию породило бы исчезновение в земле.) Не поверяя логическим анализом духовную символику неба, люди древние ошибались меньше, чем мы.

Ведь мы с вами стали жертвами противоположной ошибки. Признаемся честно, что нам нелегко связывать воедино жизнь во Христе и телесную жизнь. Чем ближе мы к созерцанию Бога, тем больше мешает нам тело. А когда мы пытаемся представить себе вечную жизнь во плоти — в какой угодно, пусть самой преображенной, — мы ощущаем, что смутное видение какого-то мусульманского рая вытесняет много более важное мистическое единение с Богом. В этом мы правы, но дальше идти не надо. Если бы тело действительно только мешало, это бы значило, что Бог ошибся, вписав наш дух в природу. Приходится признать, что неудобства, связанные с телом, лишь одна из черт нынешнего, падшего мира, и мир преображенный нас от них избавит. То, что тело, и время, и место кажутся нам помехами в духовной жизни, — симптом, просто симптом, такой же самый, как наше ощущение нелепости, гротеска наших тел. Дух и природа борются в нас, этим мы и больны. Мы и представить себе не можем полного исцеления, мы только чуть-чуть провидим его в таинствах, в образах великих поэтов, в красоте цветов или животных, на высотах любви. Мистикам удалось выйти за пределы чувства, но никто еще не достиг нового, преображенного состояния чувств. Жизнь воскресших труднее себе представить, чем кажется поборникам мистики; она полна полупонятных вещей, которые мы не можем постичь до конца, ибо это разрушило бы самую суть наших представлений.

Коснусь особо одной из них, потому что читатель, несомненно, о ней подумает. И буква и дух христианства учат нас, что в преображенном мире жизнь не будет окрашена и пропитана полом. Зная это, мы представляем себе или совсем неузнаваемые, другие тела, или постоянную аскезу. Что до аскезы, наш нынешний на нее взгляд напоминает мне слова одного маленького мальчика, который услышал, что соитие — высшее наслаждение в мире, и спросил, едят ли при этом шоколад. Узнав же, что не едят, он решил, что основное свойство страсти — отсутствие шоколада. С нами происходит точно то же самое. Мы знаем страсть; мы очень мало знаем то, что там, на небе, не оставит и места для нее, и ожидаем поста, когда нам уготован пир. Из того, что высшее блаженство не совместимо с полом в нынешнем нашем понимании, ничуть не следует, что исчезнет различие полов. Быть может, оно останется для красоты не в привыч­ном, а в самом прямом смысле этого выражения. Пол достигает расцвета и в истинной любви, и в истинной девственности. Лишь побежденные бросают меч; победители хранят его. Небесную жизнь вернее назвать не бесполой, а преодолевшей положенный полу предел.

Я понимаю, что последний абзац неприятно смутит одних и рассмешит других. Но я повторяю: потому он и рассмешит, что мы как духовные существа не в ладу с природой, а как существа природные — не в ладу с духом. Нельзя и помыслить себе преображенный мир, не веря, что разлад этот исчезнет. Отсюда, как это нам ни странно. следует, что архаическое мышление, не расчленявшее неба и «небес», не только ниже, но и выше нашего. Когда дух и природа помирятся, придется сказать, что «небеса» непременно окажутся на небе, но их совпадение отражает очень верно, что нам предстоит. Между духом и природой не будет и малейшего зазора. Они предстанут нераздельными, как цветок и его запах или как смысл и форма великих стихов. Здесь, как и везде, мы столкнулись снова с законом смерти и воскресения. Прежнему, единому мышлению, которое было свойственно и Платону, пришлось уступить подобному смерти, но необходимому логическому анализу, расчленявшему природу и дух, материю и мысль, факт и миф, буквальный и метафорический смысл до тех нор, пока чисто математический мир и чисто субъективное сознание не встали друг против друга. Но мы, христиане, верим, что впереди — воскресение. Те, кто достигнет его, узрят, как сухие кости оденутся плотью, факт и миф воссоединятся и буквальный смысл сольется с метафорическим.

Часто говорят: «Небеса — лишь состояние души», и это верно для нынешней, земной веры. Но если небо вообще — только состояние души (вернее — состояние духа), отсюда следует, что все, кроме духа, несущественно. Так и учит нас любая религия за исключением христианства. Христианство же учит, что Бог создал мир и признал его хорошим, то есть что природа не может быть просто помехой для духа, как бы далеко ни разошлись они за долгие века ее рабства. Проповедуя воскресение плоти, христианство учит нас, что небо — не только состояние духа, но и состояние тела и, тем самым, состояние природы. Правда, Сам Христос сказал, что Царство Божие внутри (или «среди») нас. Но слушавшие Его не были в одном лишь «состоянии духа». Они стояли на созданной Им земле, под созданным Им солнцем; кровь, легкие, сердце работали в созданных Им телах, фотоны и звуковые волны доносили до них Его облик и голос. Мы никогда не бываем в одном лишь «состоянии духа». Молитва и медитация меняются от того, стары мы или молоды, здоровы или больны, холодно нам или тепло, вечер сейчас или утро; так огонь сожжет и дрова и уголь, но пламя при этом разное. Христианство совсем не хочет освободить нас от этой сложности. Мы должны не разоблачаться, а переоблачаться; найти не бесформенную Нигдению, но страну обетованную, обещанную нам страну, где природа полностью подчинится слитому с Христом духу.

Ну и что, спросите вы. Ведь эти мысли только уводят нас от нынешних, насущных дел — любви к Богу, любви к ближним, несения креста. Если уводят, выбросьте их из головы. Я твердо верю, что и вам и мне гораздо важнее удержаться от одной презрительной улыбки или враждебной мысли, чем узнать то, что знают архангелы или ангелы о новом творении. И пишу я об этом не потому, что это важнее прочего, а потому, что книга моя — о чудесах. Вы по заглавию могли предвидеть, что речь пойдет не об аскетике и не о нравственности. Однако некоторая важность для христианской жизни в этом есть. Мне кажется, что чисто христианская добродетель надежды потому и выцвела так в наше время, что небо для нас — только состояние души. Мы видим лишь белый холодный сумрак там, где нашим предкам сияло червонное золото.

За отрицательной духовностью стоит мировоззрение, которого не может быть у христиан. Именно мы, из всех на свете, не имеем права думать, что духовную радость нужно оберегать от места, времени, материи и чувств. Наш Бог — Господин вина, елея и хлеба, счастливый Творец, принявший бремя плоти. Он установил таинства, то есть дал нам духовные дары на том условии, что мы выполним телесные действия. Тут уже нельзя сомневаться в том, чего Он от нас хочет. Уходить от природы в отрицательную духовность — все равно что бежать от коня, которого надо объездить. В нашем нынешнем странствии много причин для отказа, воздержания, умерщвления плоти. Но вся наша аскеза должна быть ответом на вопрос: «Кто доверит нам истинное богатство, когда мы не справляемся с богатством тленным?» Господь дал нам тленные тела, как дают мальчикам пони. Мы учимся ездить верхом, потому что нам предстоит не свобода от лошадей, а смелая и радостная скачка на крылатых конях, которые ждут нас, храпя от нетерпения, в царских конюшнях. Мы поскачем на них, чтобы быть с Царем, — ведь Сам Он от коня не отказался, а пешком за Ним не угонишься.

 

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Если вы оставите в покое белый столб,

он вскоре станет черным.

Честертон Г. К. Ортодоксия

 

На этом и кончается книга. Если вы, прочитав ее, захотите подумать сами, возьмите Новый Завет, а не труды о нем. Когда же вы перейдете от него к нынешним ученым, помните, что вы — овца среди волков. На каждом шагу вы встретите рассуждения и доводы, подобные тем, о которых я рассказал в первой главе. Раньше я думал, что эти богословы — просто посланцы атеистов, намеренно подрывающие христианство изнутри. Одна из причин их широты взглядов в том, что мы воспитаны природоверием, и, если не быть постоянно начеку, непременно к нему скатишься. Другая причина очень благородна, в ней есть даже что-то донкихотское. Нынешние богословы хотят быть предельно честными по отношению к врагу и потому допускают все мало-мальски возможные естественные объяснения, как экзаменатор, завышающий отметку студенту, который ему не нравится.

Читая такие книги, держите ухо востро. И охотничьей собаке не выследить всех доводов, основанных не на историческом знании, а на скрытом допущении невозможности, невероятности или неуместности чудес. Вам придется воспитаться заново, вырвать из сознания самый корень привычного воззрения на мир. Это воззрение и мешало вам, пока вы читали эту книгу. Его обычно зовут монизмом, но вы меня, наверное, лучше поймете, если я назову — общизмом. Представителям его кажется, что нечто общее важнее отдельного, частного, и частности, содержащиеся в нем, — на один лад. Так, если он верит в Бога, он будет пантеистом, если верит в природу — станет природовером. Он думает, что, в сущности, каждая вещь — «просто» развитие, или предвестие, или момент чего-то другого. На мой взгляд, это неверно. Один наш современник посетовал как-то на то, что реальность «неизлечимо множественна». По-моему, он прав. Все вещи — от Бога, и все они связаны самыми сложными нитями, но сами они различны. «Общее» («все») — лишь совокупность существующих сейчас вещей, и с большой буквы его писать не надо. Это — не пруд, где все сливается, и не пирог, где все спеклось вместе. Реальные вещи конкретны, очерчены, непохожи. Общизм естествен для нас, потому что такой и должна быть философия тоталитарного, массового века. Значит, мы должны быть особенно осторожны.

«И все же...» — скажете вы. Именно этих слов я и боюсь больше, чем любых философских доводов. Для темы моей опасней всего это мягкое и самопроизвольное возвращение к привычным взглядам. Вы запрете дверь, закроете книгу и увидите в тот же миг знакомые стены, услышите знакомые звуки. Пока вы читали, тот или иной довод убеждал вас, в вашем сердце возрождались древние надежды и страхи, вы подошли к порогу веры — но сейчас... Нет, это не пойдет. Вот она, реальность, и никаких чудес в ней быть не может. Сон кончился, как кончались все сны. Ведь это не в первый раз — уже неоднократно вы слышали странные вещи, читали странные книги, питали надежды, боялись, и все приходило к концу, а вы и понять не могли, как удалось увлечь вас хотя бы на минутку. Против реального мира, в который вы возвращались, не возразишь. Конечно, все иное было лишь совпадением, ошибкой, искусной софистикой. Вам стыдно, что вы могли подумать иначе, и немного жаль, вы даже рассердились. Надо было знать, что, как сказал Мэтью Арнольд, «чу­дес не бывает».

У меня для вас есть только два ответа. Во первых, именно этой контратаки вы должны были ждать от природы. Стоит прерваться логической мысли, как в дело вступают привычка, воображение, характер и «дух времени». Все новые мысли приемлемы лишь тогда, когда вы именно их и думаете. Конечно, доводы против чудес надо учитывать (ведь если я не прав, чем быстрее вы это докажете, тем будет лучше и для вас, и для меня), но простой отказ от мышления — не довод. Эта самая комната заставит вас усомниться во многом. кроме чудес. Если книга говорит вам, что цивилизация кончается или что вы — антипод Австралии, это покажется вам чужим и странным, вы закроете се, зевнете и захотите лечь. Сейчас мне показалась неубедительной мысль, что вот эта, моя рука станет со временем рукой скелета. Такие «вероощущения», как называл их доктор Ричарде, повинуются разуму только после длительной тренировки, без нее они идут по давно проторенным тропам. Самые твердые материалистические убеждения не спасут людей определенного типа от страха перед привидением. Самая твердая богословская вы­учка не спасет других людей от недоверия к чудесам. Однако чувства усталого и нервного человека в пустом и темном доме не доказывают, что привидения на свете есть. Так и ваши нынешние чувства не докажут, что нет чудес.

Во-вторых, вы, по всей вероятности, действительно не увидите чуда. Наверное, вы правы и тогда, когда находите естественное объяснение всем странным происшествиям вашей прошлой жизни. Господь не сыплет чудес на природу, как перец из перечницы. Чудо — большая редкость. Оно встречается в нервных узлах истории — не политической и не общественной, а иной, духовной, которую людям и невозможно полностью знать. Пока ваша мысль от таких узлов далека, вам нечего ждать чуда. Вот если бы вы были апостолом, мучеником, миссионером — дело другое. Тот, кто не живет у железной дороги, не видит поездов. Ни вы, ни я не присутствуем при заключении важного договора, или при научном открытии, или при самоубийстве диктатора. Еще меньше шансов у нас присутствовать при чуде. Но я и не советую к этому стремиться. Насколько известно, чудо и мученичество идут по одним дорогам; а мы по ним не ходим.

 

Первое приложение

О ТОМ, ЧТО ТАКОЕ «ДУХ» И «ДУХОВНЫЙ»

 

Надеюсь, читатель понял, что в главе IV я рассматриваю человека иначе, чем обычно рассматривают его богословы и богомолы. Мы вообще рассматриваем то или иное явление в зависимости от наших целей. Мы делим общество на мужчин и женщин, на детей и взро­слых и т. д. Мы можем делить его на правителей и упра­вляемых, можем делить по профессиям. Все будет верно, смотря по тому, какие мы ставим цели. Когда человек для нас — свидетельство о том, что пространственно-временная природа — это еще не все, мы делим его на две части — принадлежащую к природе и не принадлежащую к пей; или, если вам больше нравится, на часть, непосредственно связанную с другими событиями в пространстве и времени, и на часть сравнительно независимую. Мы назвали их природной и внеприродной (сверхъестественной). Но эта вторая, внеприродная часть — тварна, вызвана к существованию другим, абсолютным Бытием. Таким образом, можно сказать, что она вне этой природы, но сама по себе, как и природа, — просто творение Божье.

Однако есть явления внеприродные в другом, абсолютном для всех смысле. Они внеположны любой и всякой природе, ибо причастны к жизни, которая не дается тварям в акте творения. Это будет яснее, если мы возьмем для примера не людей, но ангелов. (Не важно, верит ли в них читатель — мне они сейчас нужны для ясности.) Все ангелы — и добрые, и падшие, называемые бесами, — внеприродны в первом смысле слова. Но добрые ангелы еще и живут высшей, особой жизнью; они по собственной воле и в полной любви препоручили Господу дарованную им «природу». Конечно, все живут лишь благодаря Богу; но можно жить в Боге, это достигается лишь добровольно. Такая жизнь есть у добрых ангелов, у злых ее нет. Ее и должно называть сверхъестественной (здесь это уже не будет только синонимом «внеприродного»).

Так и мы. Разум любого человека внеприроден, т. е. сверхъестествен в том смысле, в каком сверхъестественны и ангелы и бесы. Но если человек родился заново — как бы «вернул себя» Богу во Христе, — он живет еще и сверхъестественной жизнью в абсолютном смысле слова, не сотворенной, а рожденной, ибо тварь разделяет тогда рожденную жизнь Второго Лица Троицы.

Когда христианские авторы толкуют о духовной жизни (а иногда — о сверхъестественной жизни, или, как я сам в другой книге, о «Zoe»), они имеют в виду эту, абсолютную сверхъестественную жизнь, которую обретают лишь подчинив свободно всего себя жизни во Христе. Однако не все это понимают, так как во многих книгах слова «дух» и «духовный» означают первый, относительный вид внеприродной жизни, который дан человеку в момент его сотворения.

Полезно составить список всех употреблений слова «дух» и производного от него прилагательного.

1) Противоположное «телесному» или «материальному». Сюда войдут эмоции, страсти, память и т. д. От такого употребления надо отказаться. Кроме того, надо помнить, что в простой нематериальности нет ничего особенно хорошего. Нематериальные явления, как и материальные, могут быть добрыми, дурными или же никакими.

2) Сфера разума: относительный внеприродный элемент, данный человеку в момент его творения. Это употребление — самое уместное; только и здесь надо помнить, что слово «духовный» — не всегда означает «добрый». Более того, именно в этом смысле дух или очень хорош, или очень плох. Благодаря ему человек может быть или сыном Божиим, или сыном дьявола.

3) Христианское значение: жизнь, обретаемая теми, кто добровольно предал себя благодати Божией. В этом и только в этом смысле «духовное» — синоним доброго.

Не наша вина, что слова многозначны. Язык — живое существо, и слово обрастает значениями, как дерево — побегами. В сущности, это неплохо, ибо, расчленяя значения, мы узнаем и понимаем много нового. Плохо другое: спорящие стороны могут, сами того не зная, употреблять слова в разных значениях. Потому целесообразно обозначить по-разному каждое из трех описанных употреблений. Первое можно назвать «душой», а прилагательными будут синонимы «душевный» и «психологический». Второе пусть так и будет «дух». А для третьего слова не найти. Прилагательное от него — «возрожденный» (или просто «новый»), а существительного нет*. И не случайно, ведь это не часть (как душа или дух) человека, а новая направленность всего, что в нем есть. В одном смысле возрожденный человек ничем не больше невозрожденного, как человек, идущий в нужную сторону, ничем не больше заблудившегося. В другом смысле — он весь иной, все части его изменились — и тело, и душа, и дух. Новая жизнь — не часть человека; и потому можно смело признать ее лишь там, где возрождены все части. Духовное (употребление 2) отрезано от душевного; человек, пытающийся жить только разумом и нравственностью, вынужден видеть в страстях, воображении, чувствах — врагов, которых надо запереть или убить. У человека же возродившегося дух и душа в гармонии, ибо они — во Христе. Мы верим в воскресение всего человека, а древние считали тело лишь помехой. Видимо, это закон: чем выше мы, тем ниже мы вправе опускаться. Человек — башня, в которой снизу нельзя перейти с этажа на этаж, но все этажи доступны тому, кто наверху.

В привычном переводе Нового Завета слово «духовный» употребляется в третьем смысле; «ветхий» же, или «естественный», человек означает и человека «душевного» (смысл 1), и человека духовного (тут смысл 2).

Второе приложение

О ПРОМЫСЛЕ БОЖИЕМ

 

В этой книге мы говорили только о двух видах собы­тий: о чудесах и о событиях естественных. Первые не связаны с историей природы в обратном направ­лении, т.е. с былым, с тем, что было до них. Однако многие христиане называют событие промыслительным, не считая его чудом. Таким образом, они верят, что кроме чудес есть еще два тина событий — одни исходят от Промысла, а другие нет. (Например, многие верили, что погода при Дюнкерке была «промыслительнее» обычной, каждодневной погоды.) Казалось бы, что в пользу этого взгляда говорит и христианская вера в действенность молитвы.

Я не склонен делить события на три класса. По-моему, или погода при Дюнкерке была такой, какой и должна была быть, исходя из прежней физической истории мира, или она такой не была. В первом случае что же в пей особенно «промыслительного»? Во втором — она чудо.

Словом, я не верю в «особый Промысел». На мой взгляд, все события одинаково промыслительны. Если Бог вообще направляет их ход, Он всегда ведет каж­дый атом. воробей без Его волн не падает. Естественность естественных событий не в том, что они за пре­делами Промысла, а в том, что они связаны друг с другом в пространственно-временной природе согласно ее законам.

Иногда, чтобы что-нибудь себе представить, нужно нарисовать не совсем вернуло картину, а йотом под­править ее. Нарисую не совсем верную картину Про­мысла (ложность ее в том, что в ней и Бог, и природа заключены в одном и том же времени). Каждое событие зависит не от законов природы, а от предыдущего события. Таким образом, первое из всех событий па свете обусловило все прочие. Когда Господь в миг творения вписал первое событие в рамки законов, Он обусловил всю историю природы. Предвидя каждое мгновение этой истории, Он это мгновение санкционировал. Если бы Он хотел, что­бы погода при Дюнкерке была иной. Он бы сделал немного иным и первое событие.

Тогда погоду, которая была на самом деле, следует назвать промыслительной в самом строгом смысле слова. Она была предрешена при сотворении мира — но точно так же была предрешена нынешняя позиция каждого атома в кольце Сатурна.

Отсюда проистекает, что каждое событие на свете задумано так, чтобы служить не одной, а многим целям. Предрешая погоду при Дюнкерке, Господь, по-видимому, принял во внимание не только судьбы двух наций, но и много более важные вещи — судьбу всех людей, животных, минералов, атомов. Это может показаться чрез­мерным, но на самом деле мы только приписываем Богу предельно высокую степень того самого свойства, которое есть у каждого мало-мальски стоящего писателя.

Представьте себе, что я пишу? роман. Мне нужно: чтобы старый м-р А. умер до 15 главы, 2) чтобы он умер скоропостижно и не успел изменить завещания, 3) чтобы его дочь уехала из дому по меньшей мере на три главы, 4) чтобы герой, утративший ее доверие, обрел его снова, 5) чтобы молодой мистер В. испытал потрясение, которое сбило бы его с толку и поумерило его прыть. Как же это все сделать? А вот как: пусть поезд сойдет с рельсов. Мистер А. погиб­нет. В сущности, он и ехал в Лондон, чтобы изменить завещание, а дочь, вполне естественно, ехала с ним. Она легко ранена — вот и будут три главы в больнице. Герой ехал тем же поездом и вел себя при катастрофе довольно хорошо, может быть — даже спас герои­ню. А м-р В. был тем самым стрелочником, по чьей вине все это случилось; вот вам и шок. Как видите, одно событие разрешило все проблемы.

Конечно, подобие очень далекое. Во-первых, я забочусь здесь не о благе моих персонажей, а о развлечении читателя; во-вторых, я

списываю со счета всех прочих пассажиров; в-третьих, это я заставил мистера В. дать неверный сигнал, т. е. я только делаю вид, что у него есть свободная воля. Если бы не все это, подобие было бы впол­не сносным.

Свободная воля очень важна. Введем ее в игру и поправим ту, не совсем верную картину. Как вы помните, она была неверной, потому что Бога и природу писал я в одно и то же время. Но Бог — вне времени, а может быть, вне времени и природа. Вполне вероятно, что время (как, скажем, перспектива) — лишь способ нашего вос­приятия. Тогда картина изменится. Для Бога все наши действия и все физические события — в вечном настоящем. В этом смысле Господь не сотворил когда-то мир, а творит его сейчас, ежеминутно.

Представим себе, что я нашел лист бумаги, на котором уже нарисована извилистая черная линия. Я могу нарисовать на нем другие линии, красные, так, чтобы получился красивый узор. Теперь представим себе, что черпая линия наделена сознанием, но не вся сразу, а всякий миг — в одной какой-нибудь точке. Наделена она и свободной волей — сама выбирает, куда ей идти. Но в точке А она не знает, куда захочет пойти в точке В. И всюду ее поджидают мои красные линии, составляющие вместе с ней угодный мне узор. Я ведь вижу ее нею, уже готовую, я-то знаю, куда она пошла из точки В.

Здесь черная линия — тварь со свободной волей, красные линии — события, а я — Господь. Модель была бы вернее, если бы я создал и саму бумагу, и еще несметное множество черных и красных линий — но оставим так для простоты*.

Если черная линия обратится ко мне с молитвой, я могу на эту молитву ответить. Линия попросит, чтобы я в точке N расположил красные линии определенным образом. Это потребует особого расположения других красных линий, одни из которых не пересекаются с черной, а другие — далеко вправо или влево от точки N. Но мне это не помешает. Ведь я-то сразу увидел всю черную линию и знал, чего она захочет от каждой точки.

Многие наши молитвы, если разобраться, требуют или чуда, или событий, чьи основания заложены до нашего рождения. Но ведь для Бога и я, и моя молитва, которую я обращал к Нему летом 1945 года, существовали при сотворении мира. Творческий акт Господень не подчиняется времени

Отсюда следуют два вывода.

1) Часто спрашивают, было ли определенное (не чудесное) событие ответом на молитву. В сущности, спрашивают о том, сделал ли это Бог нарочно или так и должно было быть по естественному ходу вещей. Односложного ответа на это быть не может, как на старинный вопрос: «А вы больше не бьете свою жену?» С таким же успехом можно спрашивать, потому ли упала в воду Офелия, что это было нужно Шекспиру, или потому, что подломилась ветка. Мне кажется, надо ответить: «И потому, и потому». Все события в пьесе зависят от логики вещей (или должны зависеть); все события в мире зависят от естественного комплекса причин. Промысел и естествен­ные причины не зависят и не исключают друг друга. Они оба обус­лавливают каждое событие.

2) Когда мы молимся об исходе битвы или о хорошем диагнозе, нам приходит иногда в голову, что дело уже решено, только мы этого не знаем. На мой взгляд, это не причина прекращать молитву. Конечно, дело решено, как и все, до основания мира. Но в решении его учитывается, быть может, и эта наша молитва. Поэтому, как ни странно, мы можем в полдень успешно молиться о том, что уже случилось в десять часов утра (многим ученым легче это понять, чем нам кажется). Конечно, воображение наше измыслит немало неверных вопросов. «Что ж, — спросим мы, — если я не стану молиться, Бог переделает и прошлое?» Нет. Все уже случилось. И одна из причин — то, что вы не молитесь, а задаете вопросы. «А если я снова начну молиться, — спросите вы, — Бог, значит, передела­ет?» Нет, все уже учтено. Мое свободное действие вносит нечто но­вое во весь ход Вселенной. Вносит оно в вечности, но мое сознание воспринимает это во времени.

Тогда вы спросите меня, нельзя ли молиться о том, что доподлинно не случилось, — например, о спасении человека, который вчера убит. В том-то и разница, что тут мы знаем прошлое, знаем

Тогда вы спросите меня, нельзя ли молиться о том, что доподлинно не случилось, — например, о спасении человека, который вчера убит. В том-то и разница, что тут мы знаем прошлое, знаем Божью волю. Даже если бы мы могли молиться о недостижимом, мы бы погрешили против послушания явленной воле Господней.

И еще одно. Никогда нельзя доказать, что то или иное событие было ответом на молитву. Если оно — не чудо, скептик всегда может сказать: «Оно и так бы случилось». Правда, верующий может ответить: «Но события — лишь звенья цепи, которая в руке Божьей, а Бог слышит наши молитвы». Действенность молитвы нельзя принять, не приняв целой системы воззрений. Опыт тут не даст ничего. В цепи М-0 событие N, если оно не чудо, всегда обусловлено М и обуславливает О. Настоящий вопрос — о том, обусловлена ли вся цепь от А до Z волей, которая учитывает человеческую молитву

И очень хорошо, что опыт ничего не докажет. Человек, который знал бы точно, что событие вызвано его молитвой, почувствовал бы себя волшебником. Голова у него закружилась бы, а сердце стало бы хуже. Христианин не вправе даже спрашивать, не его ли молитва обусловила это событие. Лучше ему сказать, что все события на свете — ответы на молитвы, в том смысле, что Гос­подь учитывает все наши истинные нужды. Все молитвы услышаны, хотя и не все исполнены. Если случилось то, о чем вы просили, значит, ваша молитва способствовала этому. Если случилось другое, значит. Господь рассмотрел ее и не исполнил ради вашего же блага и блага всех живущих. (Скажем, и нам и другим лучше, чтобы все люди, даже злые, имели свободную волю, а потому не стоит просить, чтобы ради нашей безопасности они превратились в роботов). Но это вопрос веры, и так оно должно быть. Вы только обманете себя, если будете искать свидетельства особого промысла в каких-нибудь определенных случаях.

 

 

 

 

 

 



* Когда министр просвещения всячески восхваляет религию и одновременно борется с христианством, не надо думать, что он лицемер или просто дурак (в обычном, мирском смысле слова). Он искренне ценит религиозность и видит, как христианство мешает ей.

* «Описательный перечень» № IV.

* «Наука и современный мир», гл. II.

* См. «Апологию Раймонда Себундского»

* Мне указал на нее каноник Адам Фоке.

* Я не говорю в этой книге о чудесах Ветхого Завета, потому что слишком мало знаю. Мне кажется (именно кажется, я совсем не убежден в своей правоте), что тут подойдет такая аналогия: как мир долго готовился к Воплощению Бога, так и Откровение о Боге явилось поначалу в виде мифа, а позже постепенно сгустилось и воплотилось в истории. Я отнюдь не считаю, что миф — перевранная история (как думал Евгемер) или прелесть бесовская (как думали философы Возрождения). На мой взгляд, миф — реальный, но, так сказать, несфокусированный отсвет Божией правды в человеческом воображении. У евреев, как и у всех народов, была своя мифология, но они — народ избранный, и мифология у них избранная, Господь избрал ее нести самые ранние священные истины: завершилось это в Новом Завете, где истины совершенно историчны. Достоверность того или иного рассказа — совсем другое дело. По-моему, хроника жизни Давида почти так же исторична, кик и Евангелие от Марка или Деяния, а книга Иова в этом смысле прямо противоположна ей по самой своей сути. Отметим еще две вещи: 1) как Бог, воплотившись, совлекся Своей славы, так и истина, опускаясь с небес мифа на землю истории, несколько умаляется. Поэтому Новый Завет неизбежно прозаичнее и даже «скучнее», а Ветхий — во многом значительно скучнее языческих повествований; 2) как Бог, воплотившись, остался Богом, так и миф остается мифом, когда делается фактом. История Христа будит в нас не только исторический интерес, но и воображение. Она обращена к ребенку, поэту, дикарю, а не только к мыслителю и к моралисту. В сущности, она ломает стенку между детским и взрослым у нас в мышлении.

* См. Мф. 17, 20-21; 21:21; Мк. 11:23; Лк. 10:19; Ин. 14:12; 1 Кор. 3:22; 2 Тим. 2:12.

** См. Фил. 3:21; 1 Ип.3:1сл.

* Т.е. с пятью органами чувств.

*Поскольку «дух» в этом смысле означает Нового Человека (Христа, суще­ствующего в каждом совершенном христианине), некоторые богословы называют это по латыни «novitas», т. е. «новизной».

* У меня здесь воля — величина постоянная, а события — переменная. Это — так же неверно, как и противоположная модель, но не более тою. Точнее была бы модель, уподобляющая соработничество природы и воли тому, как приспосабливаются друг к другу два хороших танцора.

Hosted by uCoz